21 November 2017
Home  ›  Archive Prose  ›  БЕСЫ Page 1

БЕСЫ Page 1

Н. П. МЕДИ : “БЕСЫ” ДОСТОЕВСКОГО

Судьба "Бесов" поистине поразительна. Пожалуй, ни одно другое произведение великого писателя не породило столько самых противоположных критических оценок и не возбудило столько страстных споров, неистовых нападок и таких же неистовых восхвалений, какие выпали на долю "Бесов". Критическая литература, посвящённая "Бесам" как на русском, так и на других европейских языках, исключительно обширна. Казалось бы, роман этот изучен и исследован до самых мельчайших подробностей. И тем не менее, теперь, по прошествии целого столетия с того времени, как "Бесы" впервые увидели свет со страниц "Русского вестника", невольно приходишь к заключению, что из всех произведений Достоевского этот роман остался наименее понятым не только широкой публикой, но и наиболее выдающимися критиками и литературоведами. 

Отчасти в недопонимании основной идеи "Бесов" повинна их памфлетно-политическая направленность. На фоне русской революции, разразившейся менее чем через пятьдесят лет после опубликования "Бесов", многие склонны видеть в этом произведении, прежде всего и главным образом политическое пророчество. Кажется, Мережковский был одним из первых, кто назвал этот роман пророческой книгой. Однако это лишь одна сторона дела. Гораздо более существенную роль в таком недопонимании сыграла очень определенная тенденция читать "Бесов" сквозь призму другого, никогда не рожденного, но лишь зачатого романа. Я имею в виду "Житие великого грешника". Как известно, этот ненаписанный роман сохранился в виде многочисленных черновых набросков, заметок, отдельных высказываний Достоевского в его переписке с различными лицами, а также в виде целой главы "Бесов", исключенной Катковым из первой (журнальной) публикации романа и окончательно выброшенной самим Достоевским в 1873 г., когда "Бесы" были изданы отдельной книгой. Любопытно, что очень многие критики и исследователи Достоевского придают этой главе, перекочевавшей в "Бесы" из "Жития великого грешника", исключительное и преувеличенно важное значение. Например, Мочульский называет её величайшим художественным творением и считает её кульминационным пунктом ставрогинской трагедии. Английский критик Роналд Хингли, не разделяя мнения Мочульского о величайшей художественной ценности "усекновенной главы" (пользуюсь выражением одного из критиков), вместе с тем готов согласиться, что именно она является вершиной всего романа "Бесы". Последней точки зрения придерживаются также Долинин, Л. Гроссман, Андрей Козин и ряд других русских и иностранных критиков. Большое значение этой главе придает и Лосский. Ф. И. Евнин справедливо отмечает, что "существенное влияние на окончательный облик романа оказало выпадение из него главы 'У Тихона', но, к сожалению, не пытается развить эту мысль дальше. Между тем, упорство Каткова, затянувшее дальнейшее печатание романа на очень продолжительный срок, не только повлияло на "изменение облика романа", но направило мысль Достоевского на совершенно новый творческий замысел, и, в конечном итоге, из-под его пера возник новый роман, отражавший другую основную идею, от-личную от той, которая лежала в основе замысла "Жития" и первоначального замысла "Бесов".

Чтение "Бесов" сквозь призму "Жития великого грешника" мешает почти всем критикам и знатокам Достоевского рассмотреть окончательный и "очеловеченный" образ Ставрогина, понять настоящую роль Лизы Тушиной в ставрогинской судьбе и те чувства, которые питал к ней Ставрогин. Оно ведет к умалению ее личного, самосто¬ятельного и в высшей степени важного положения в романе. Даже Бердяев, самый проникновенный знаток Достоевского, и тот видит в Лизе лишь "внутреннюю мужскую трагедию" и отказывает этому женскому образу в "самостоятельном значении". Гипноз "Жития" настолько непреодолим, что до сих пор мешает критикам по-настоящему понять и оценить совершенно исключительную по своему трагизму и глубине сцену объяснения Ставрогина с Лизой в утро гибели Лизы. Только недопониманием этой поистине кульминационной сцены всего романа можно объяснить тот факт, что некоторые критики усматривают в словах Лизы - "вы всякого безрукого и безногого стоите" - указание на сексуальную дефективность или импотенцию Ставрогина. Едва ли бы Достоевский согласился с таким упрощенным и неверным истолкованием мучи¬тельной драмы одного из своих наиболее заветных и близких его сердцу героев.

Невозможно отрицать близкую связь между Ставрогиным (первоначально князем) из "Жития великого грешника" и тем окончательным Ставрогиным, каким он предстает перед нами в "Бесах", хотя, как известно, этот образ претерпевал в творческой лаборатории Достоевского многократные метаморфозы. Он менялся не только в процессе размышлений и черновой работы Достоевского над "Житием", но и в дальнейшем, по мере того, как он занимал все более и более важное положение в плане "Бесов". Несмотря на эти метаморфозы, Ставрогин "Жития" и Ставрогин "Бесов" по своему мировоззрению и, в значительной степени, по своему психологическому складу, одно и то же лицо. Поскольку же в том и другом случае именно это лицо является главным героем, то нет ничего удивительного и неправомерного в том, что образ этого героя изучается не только по "Бесам”, но и по материалам "Жития". Неправомерность метода возникает лишь тогда, когда за тождеством главного героя перестают видеть глубокое различие в основных идеях, определивших замысел этих двух произведений. Само собою разумеется, что, говоря о различии в основных идеях, я отнюдь не хочу ска¬зать этим, что между ними нет связи в каком-то более глубоком плане, а именно в плане того религиозно-философского и "антропологического" мировоззрения, которое характеризует творчество Достоевского начиная с шестидесятых годов.

Как известно, уже приблизительно с 1861-1862 гг. в его мировоззрении все явственнее обнаруживается глубокая эволюция. В процессе этой идейной эволюции Достоевский отходит от плоского гуманизма, осуждает эгоистические и разрушительные начала западной атеистической и "просветительской" цивилизации, противопоставляя этим началам веру в Бога, "сияющий образ Христа", того подлинного Христа", которого, по убеждению Достоевского, Запад давно уже предал и утратил, но который хранится в душе русского народа.

В 1864 г. на страницах журнала "Эпоха" Достоевский публикует "Записки из подполья". Это произведение знаменовало собой начало совершенно нового этапа в его гениальном творчестве.

«Записки из подполья», - пишет Бердяев, - разделяют творчество Достоевского на два периода. До "Записок из подполья" Достоевский был еще психологом, хотя с психологией своеобразной, он - гуманист, полный сострадания к "бедным людям", к "униженным и оскорблённым", к героям "мёртвого дома". С "Записок из подполья" начинается гениальная идейная диалектика Достоевского. Он уже не только психолог, он - метафизик, он исследует до глубины трагедию человеческого духа. Он уже не гуманист в старом смысле слова... Он окончательно порвал с гуманизмом Белинского. Если он и гуманист, то гуманизм его совсем новый, трагический. Человек ещё больше становится в центре его творчества и судьба человека - исключительный предмет его интереса. Но человек берется не в плоскостном измерении гуманизма, а в измерении глубины, во вновь раскрывающемся духовном мире. Теперь впервые открывается то царство человеческое, которое именуется "достоевщиной”. Достоевский окончательно становится трагическим писателем. В нём мучительность русской лите¬ратуры достигает высшей точки напряжения. Боль о страдальческой судьбе человека и судьбе мира достигает белого каления. Достоевский возвращает веру в человека, в глубину человека. Этой веры нет в плоском гуманизме. Гуманизм губит человека. Чело¬век возрождается, когда верит в Бога. Вера в человека есть вера во Христа, в Богочеловека... Во имя Христа, из бесконечной любви к Христу, и порвал Достоевский с тем гуманистическим миром, пророком которого был Белинский. Вера Достоевского во Христа прошла через горнило всех сомнений и закалена в огне. Он потерял гуманистическую веру в человека, но остался верен христианской вере в человека, углубил, укрепил и обогатил эту веру. И потому не мог быть Достоевский мрачным, безысходно - пессимистическим писателем. Освобождающий свет есть и в самом тёмном и мучительном у Достоевского. Это - свет Христов, который и во тьме светит. Достоевский проводит человека через бездны раздвоения, - раздвоение основной мотив Достоевского, но раздвоение не губит окончательно человека. Через Богочеловека вновь может быть восстановлен человеческий образ".


Через два года после "Записок из подполья" творческий генийДостоевского дарит России и человечеству одно из самых высоких своих творений - "Преступление и наказание", роман, который Достоевский мог бы, с несомненно большим правом, чем Толстой, назвать "Воскресением". В "Преступлении и наказании" гений Достоевского, как "писателя трагического", порвавшего с безрелигиозным гуманизмом писателя глубоко христианского (не в охранительно-казённом, а в подлинном, Христовом, смысле этого слова), достигает уже полной зрелости. Мало того, ни в одном другом произведении Достоевскому не удалось с такой убедительностью, правдивостью и определённостью показать победу спасающего света Христова над тёмной и разрушительной стихией гордого человеческого своеволия, как он сделал это в "Преступлении и наказании".

Эта центральная и основная идея романа слишком хорошо всем известна и достаточно подробно разобрана, изучена и освещена критической литературой. Есть, однако, один вопрос, который почему-то никогда не привлекает к себе внимания критиков, но который, тем не менее,  чрезвычайно важен для исчерпывающего и всестороннего понимания всего комплекса идейных замыслов Достоевского, вложенных им в "Преступление и наказание”, ибо в этом романе Достоевский не только сталкивает друг с другом два мировоззрения и не только обличает ложь безрелигиозного гуманизма, но также ставит и разрешает (в определённой и ограниченной психологической обстановке) огромную по своему метафизическому значению проблему преодоления не¬верия во Христа и в личное бессмертие преображающей и оживляющей силой любви между  женщиной и мужчиной. Эта идея вскользь намечена Достоевским уже во второй части "Записок из подполья". В "Преступлении и наказании" она почти незримо проходит через всю психологическую ткань повествования, начиная с момента смерти Мармеладова, с тем, чтобы уже открыто и во весь голос заявить о себе в "Эпилоге" романа, "в Сибири, на берегу широкой, пустынной реки". Через несколько лет, в совершенно иной тематической обработке и совершенно ином психологическом климате, она вновь возникает в основе ОКОНЧАТЕЛЬНОГО замысла "Бесов". И потому не в "Житии великого грешника" и, конечно, не в "Нечаевской истории", необходимо искать ключ к пониманию окончательного идейного замысла "Бесов", а в заключительной части "Записок из подполья" и в истории отношений между Соней и Раскольниковым.
 

Образ Сони бессмертен в художественной галерее женских литературных образов. Совершенно непонятно, как можно было назвать этот образ "нереальным". В том, что Соня святая, едва ли возможно сомневаться. Только такие охранители ложного, государственного, христианства, как Катков и физико-математический сухарь Любимов, люди того типа, для которых, по выражению Пушкина, "распятие - казённая поклажа", могли не только отрицать святость Сони, но даже обвиняли Достоевского в "утрированной идеализации" Сониного образа. Вместе с тем, святость Сони нисколько не лишает этот образ настоящей человеческой реальности.

«Соне - пишет К.И.Тюнькин, - глубоко чуждо представление Раскольникова о безграничной и непоправимой бессмыслице всего существующего». Она верит в некий исконный, изначальный, глубинный смысл человеческого бытия. Высокий смысл человеческого бытия для Сони (и для Достоевского, скажем тут же) - в великой силе сочувствия человека человеку, силе сострадания. Сила ненасытимого сострадания ведет Соню по кругам фантастического ада бытия, толкает её к таким же несчастным, как и она сама, и истерзанным и замученным. "Лизавета, Соня! - лихорадочно - восторженно думает Раскольников, как бы предчувствуя уже не свою правду, а Сонину. "Бедные, кроткие, с глазами кроткими... Милые! Зачем они не плачут? Зачем они не стонут?.. Они всё отдают, глядят кротко и тихо... Соня, Соня! Тихая Соня!.." Вот это - "всё отдают" - делает тихую и робкую Соню способной на подвиги, которые, по совести, выше сил человеческих, которые требуют необыкновенной крепости духа, нравственного мужества (и не важно, что сама Соня этого не сознаёт)".

"Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за други своя". Для Сони эти слова Христовы - вовсе не отвлечённая нравственная норма. Они полны для нее глубочайшего жизненного содержания, и следует она им не в силу случайного озарения или минутного порыва. Они определяют весь её жизненный путь и превращают этот путь в постоянный и сверхчеловеческий подвиг.

«Соня переступила, - продолжает К.И.Тюнькин, - но совсем не по-раскольниковски, Соня переступила, если можно так сказать, - в будущее». И потому в настоящем для неё одно название - "юродивая". И в самом деле - или нормально общественное, политическое, нравственное бытие, в котором "человек человеку - волк", и тогда Соня ненормальна, безумна, "юродивая", или это бытие ненормально, и тогда Сонино ненасытимое сострадание, Сонино человеколюбие, принимающее в этом ненормальном, больном мире действительно "юродивую" форму "бесконечного унижения", - естественно, нормально. Соня как бы вырывается из современности, из реальности, парит над нею, как парит другая "скорбная юродивая" - Рафаэлева Мадонна: "Так не на земле, а там... о людях тоскуют, плачут, а не укоряют, не укоряют...".
Это - замечательно хорошее и правильное определение Сониного "юродства".  Соня - психически нормальная и привлекательная молодая женщина. Ее "юродство" не имеет ничего общего с тем традиционным юродством, до которого так падки любители русского религиозного фольклора, и которое обычно было связано с какой-нибудь психической повреждённостью, а иногда бывало даже и шарлатанством. "Сродство" Сони Мармеладовой - совершенно другого порядка. Эта "юродивая" болеет о ближних, жертвует собой, старается облегчить их долю. Она доподлинная христианская подвижница, "полагающая душу свою за други своя", и именно поэтому ей дано было совершить подвиг духовного воскрешения Раскольникова. Ее правда - это Христова правда, и эта правда восторжествовала над неправдой рационалистического гуманизма. Никто не может отрицать, что победа эта показана Достоевским с совершенным мастерством и исчерпывающей убедительностью. Но в состоянии была бы Соня победить в этом единоборстве двух противоположных и враждебных "идеологий" при отсутствии каких-то дополнительных, но исключительно важных условий? И Достоев¬ский с тем же мастерством и убедительностью показывает нам эти условия. В образе Со¬ни он являет нам не только живую выразительницу опреде¬ленной идеологии и определен¬ных духовных и нравственных начал, не только святую и "юродивую", но и женщину, которая способна была на настоящую большую женскую любовь.  Полюбив Раскольникова при первом же знакомстве с ним (в день смерти отца), она пронесла свою огромную женскую любовь через все испытания и через жгучее чувство и сознание, что ее любовь остается безответной, неразделённой. Сколько выстрадала она, прежде чем поняла, что она тоже любима.

"Как это случилось, он и сам не знал, но вдруг что-то как бы подхватило его и как бы бросило к ее ногам. Он плакал и обнимал ее колени. В первое мгновение она ужасно испугалась, и все лицо её помертвело. Она вскочила с места и, задрожав, смотрела на него. Но тотчас же, в тот же миг она всё поняла. В глазах её засветилось бесконечное счастье; она поняла, и для неё уже не было сомнения, что он любит, бесконечно любит её, и что настала же, наконец, эта минута... "

Сольвейг твердо и нерушимо верила и знала, что когда-нибудь её возлюбленный обязательно вернётся к ней. Ей не надо было "мертветь" и "ужасно пугаться", когда это действительно случилось. Она спокойно, без тени колебаний и с улыбкой могла сказать Перу Гюнту: "Ты сделал мою жизнь прекрасной песней... Будь благословен за то, что ты, наконец, пришёл... Ибо ты всегда пребывал в моей вере, в моей надежде и в моей любви".

Увы! нашей русской Сольвейг пришлось, в довершение ко всем другим её страданиям, пережить ещё муки "неразделённой", как ей казалось, любви.
Как ни странно, но некоторые комментаторы отвергают эту прекрасную, заключительную сцену на берегу реки и считают её надуманной. Так, например, английский комментатор Филипп Рав решительно заявляет: "Сонина вера - явление не того порядка, чтобы разрешить проблему Раскольникова, духовная жизнь которого несравнима с её взглядами. Не удивительно, что эпилог романа, в котором он (Раскольников) в конечном итоге, по-видимому, готов принять её мировоззрение, производит на многих читателей неправдоподобное впечатление и не гармонирует с общим духом произведения".
Правда, Рав не принадлежит к числу людей с тем особым складом души, который, по мнению Бердяева, необходим для понимания Достоевского. Недаром он находит возможным утверждать, что Соня столь же мало может служить "доказательством" идеи христианского спасения, сколько антихристианские высказывания Ницше могут быть доказательством обратного. Но он, конечно, был бы совершенно прав, если бы речь шла о том, что Раскольников принял Сонино мировоззрение и отказался от своего собствен¬ного в результате какой-нибудь теоретической богословско-философской дискуссии с Соней. Такое положение, несомненно, выглядело бы неправдоподобным и надуманным. Чего, однако, Рав не понял (и чему другие комментаторы не всегда уделяют должное внимание) - это личные чувства Раскольникова по отношению к Соне, а они - то именно и составляют всю суть дела.


Надо сказать, что в то время, как Сонина любовь к Раскольникову настолько очевидна, что в этом факте невозможно сомневаться, любовь Раскольникова к Соне имеет на всём протяжении романа более или менее сокровенный характер и вполне обнаруживается лишь в заключительной сцене. Но даже и относительно этой сцены какой-нибудь неисправимый скептик вправе сказать, что ведь это только лично для самой Сони "уже не было сомнений, что он любит, бесконечно любит ее... " А что, если Соня ошибалась? В самом деле, могло же так случиться, что в своей неутолимой жажде ответной любви она приняла порыв Раскольникова за любовное признание, тогда как его чувства в действительности имели совершенно другой характер, вроде, например, чувства благодарности, чувства простой человеческой симпатии, уважения к Сониному благородству, жертвенности и т. п., наконец, просто чувства жалости и сострадания?
Никто не станет отрицать, что всё это очень высокие чувства. Но могут ли они заменить то наименее мотивированное из всех схожих чувств, каким является любовь между женщиной и мужчиной, т.е. половая ЛЮБОВЬ? Да не приходят в ужас те, кто склонен понимать под "половой любовью" прежде всего и только половой акт сам по себе, безотносительно к взаимному духовному влечению, или те, кто смешивает половую любовь с развратом, распущенностью, промискуитетом и прочими подобными явлениями, которые не имеют ничего общего с ЛЮБОВЬЮ, но которые так часто, особен¬но в наше время, отождествляются с этим священным понятием, с этой "тайной Бо-жией", как однажды назвал её Достоевский устами своего "подпольного" героя.


Мы слишком привыкли видеть в героях Достоевского прежде всего выразителей того или другого духовного склада и носителей той или другой идеологии и потому невольно порою умаляем значение менее уловимых, но чрезвычайно существенных психологических факторов, направляющих и формирующих судьбы этих героев. Многие из нас, читая и перечитывая "Преступление и наказание", настолько подавлены мятежным духом Раскольникова, его идеей бунта и теми гуманистическими мотивами, которые укрепляют и подогревают его "идею", что склонны, с одной стороны, лишать Раскольникова всех других человеческих чувств и побуждений, а с другой стороны, придавать преувеличенное значение тем штрихам в описании чувств Раскольникова к Соне, в которых на первый план выдвигается момент жалости, сострадания и т.п., как например, в сцене их второй встречи - в комнате Раскольникова в день приезда его матери и сестры, где он вдруг увидал, что приниженное существо до того уже принижено, что ему вдруг стало жалко, или в той сцене, которая непосредственно предшествует незабываемой сцене чтения Соней Раскольникову Евангельского текста о воскрешении Лазаря ("Я не тебе поклонился, я всему страданию человеческому поклонился").

 

Я вовсе не собираюсь утверждать, что любящий мужчина не может испытывать чувство жалости по отношению к любимой женщине или сочувствовать страданиям человечества, но думаю, что если бы чувства Раскольникова к Соне ограничивались лишь жалостью и состраданием, то Соне, невзирая на всю её нравственную высоту, подвижничество, непоколебимую преданность Христу, невзирая также на всю напряжённость её женской любви, никогда не удалось бы обратить и воскресить Раскольникова.

Мы, конечно, вправе допустить, что в силу каких-нибудь обстоятельств, скажем, в силу своего обостренного сочувствия к униженным и оскорблённым или в силу собственных страданий и угрызений совести, Раскольников мог бы в корне изменить свои прежние взгляды и идеи и уверовать в Правду Христову. Но в таком случае участие Сони в его обращении было бы совершенно ненужным. Не можем же мы серьезно заподозрить Достоевского в том, что он собирался сделать из Сони нечто вроде чудотворной иконы, преклонившись перед которой, Раскольников тотчас же, в силу одного только этого факта, обратился на путь Истины!

В том то и дело, что велиий психолог и бесстрашный исследователь глубин человеческой души прекрасно понимал всю невозможность таких чудес и уже с самого начала, пусть даже до некоторой степени сокровенно, но вполне определённо даёт нам понять, какое впечатление произвела на Раскольникова невысокая восемнадцатилетняя, "худенькая, но довольно хорошенькая блондинка, с замечательными голубыми глазами", та живая, реальная, Соня, которую он впервые увидел воочию в день смерти её отца и которую до того он знал лишь по рассказу пьяненького Мармеладова.


"Он (Раскольников) сходил тихо, не торопясь, весь в лихорадке и, не сознавая того, полный одного, нового, необъятного ощущения вдруг прихлынувшей полной и могучей жизни. Это ощущение могло походить на ощущение приговорёного к смертной казни, которому вдруг и неожиданно объявляют прощение". И дальше: "...Есть жизнь! Разве я сейчас не жил?.." И это тот Раскольников, тот совершенно раздавленный человек, который буквально за несколько минут до встречи с Соней "уже соглашался жить на аршине пространства!"...
Что случилось? Что могло так мгновенно "перевернуть" его? Откуда нахлынуло на него это внезапное ощущение "полной и могучей жизни"?
Вероятно, в тот момент он и сам не мог бы вполне сознательно и вразумительно ответить на этот вопрос. Но вовсе не нужно обладать особой проницательностью, чтобы безошибочно понять, в чём тут дело. Уже та небольшая сценка (тут же на лестнице), когда Раскольников разговаривает о Соне с догнавшей его Поленькой, более чем ясно показывает, где надо искать истинного виновника или, вернее, виновницу этого внезапно нахлынувшего чувства жизненной полноты. Несомненно, что именно уже тогда, в тот самый момент первой встречи с Соней, в израненное сердце этого трагического убийцы и человеколюбца проник тот невидимый луч надежды и возрождённой жизни, который через несколько месяцев вспыхнет в далекой Сибири "Фаворским светом” преображения и воскресения.

Любопытно и, в этом случае, очень показательно, что внешний образ Сони, запечатлевшийся в сознании Раскольникова, когда он впервые её увидел, отличался (в некоторой степени) от того образа, который он пристальнее разглядел на следующий день: "Между разговором Раскольников пристально её разглядывал. Это было худенькое, совсем худенькое и бледное личико, довольно неправильное... Её даже нельзя было назвать и хорошенькою, но зато голубые глаза её были такие ясные, и когда оживлялись они, выражение лица её становилось такое доброе и простодушное, что невольно привлекало к ней..."
Очень часто, когда мужчина встречает ту женщину, которую ему суждено полюбить большой, настоящей любовью, она в первое мгновение вспыхивает в его сознании в своём тайном, сокровенном, образе, как бы некая "платоновская идея" данной индивидуальной женшины, как бы "Божий замысел" о ней - единственной и неповторимой. Вполне естественно, что такой "ноуменальный" образ, постигаемый очами сердца, всегда эстетически совершеннее своего биологического воплощения.
Рамки данного очерка не позволяют остановиться на отдельных моментах в этом романе, прямо или косвенно свидетельствующих о том, что уже с самого начала чувства Раскольникова к Соне не ограничивались жалостью или состраданием, а заключали в себе нечто более могущественное и окрыляющее. Позволю себе коснуться лишь одного момента, который часто вводит в заблуждение читателей "Преступления и наказания". Я имею в виду сцену, предшествующую чтению Евангелия: "Прошло минут пять. Он (Раскольников) всё ходил взад и вперед, молча и не взглядывая на неё. Наконец, подошел к ней; глаза его сверкали. Он взял её обеими руками за плечи и прямо посмотрел в её плачущее лицо. Взгляд его был сухой, воспалённый, острый, губы его сильно вздрагивали... Вдруг он весь быстро наклонился и, припав к полу, поцеловал ее ногу. Соня в ужасе от него отшатнулась, как от сумасшедшего. И действительно, он смотрел, как сумасшедший. - Что вы, что вы это? Передо мной! – пробормотала она, побледнев, и больно-больно сжало вдруг ей сердце.
Он тотчас же встал. — Я не тебе, я всему страданию человеческому поклонился, - как-то дико произнёс он и отошёл к окну".

Можно не сомневаться в искренности Раскольникова. Вероятно, он был вполне искренен, когда произносил патетическую тираду о том, что он поклонился не самой Соне, а "всему страданию человеческому". Несомненно, в каком-то плане своей души он не лгал. Но вовсе не надо быть сторонником некоторых модных течений в психологии, чтобы признать один бесспорный факт. Когда мужчина целует женщине ноги, будь то в порыве минутной и преходящей страсти, или, побуждаемый к этому настоящей большой любовью, то делает он это исключительно лишь потому, что именно эта индивидуальная женшина (хотя бы только в данный момент) особенно привлекательна для него, как женщина и только, как женщина. Не надо забывать, какой притягательной, магической силой в общем комплексе притяжения к противоположному полу, обладают для многих мужчин женские ноги. Возможно, что в отдельных случаях это явление способно принимать до некоторой степени патологическую форму "фетишизма". Но речь идет не о крайностях, а о вполне нормальном выражении любовного чувства, и трудно согласиться с Крафт-Эбингеном, который полностью относит целование женских ног к области так называемого "сексуального мазохизма". Насколько известно, ни Пушкин, с его знаменитым гимном женским ногам (в первой главе "Евгения Онегина"), ни Лермонтов ("И по ковру скользит, плывет её божественная ножка"), ни другие поэты и писатели, воспевавшие женские ноги, не страдали никакой формой мазохизма.

Как бы то ни было, но когда Достоевский побуждает Раскольникова поцеловать Сонину ногу, то тем самым он уже не может оставить у читателя никаких сомнений в истинных чувствах Раскольникова.
Между прочим, можно вскользь напомнить, что самому Достоевскому, в его личном жизненном опыте, был хорошо понятен настоящий смысл таких поцелуев.
Никому не придёт в голову оспаривать, что важнейшим залогом Сониной нравственной и идеологической победы над ложной идеей Раскольникова была Сонина собственная нравственная высота и непоколебимая убежденность в Христовой Правде. Но столь же несомненно, что психологически такая победа была бы неосуществима, если бы "победительница" и "побеждённый" не были бы с самого начала связаны друг с другом большой, настоящей, всепобеждающей взаимной любовью.
"Соня и Раскольников - два полюса, но как всякие два полюса, они не существуют друг без друга. И как Соне открылся в Раскольникове целый новый неведомый мир, так и Раскольникову открывает Соня и новый мир, и путь к спасению и выходу".
Вот этого то и не понял Филип Рав и потому так безапелляционно объявил всю сцену на берегу Иртыша "неправдоподобной" и "не гармонирующей с общим духом произведения". Он не понял, что именно потому Сонины убеждения должны были стать убеждениями Раскольникова, что их обоих "воскресила любовь, сердце одного заключало бесконечные источники жизни для сердца другого".

"Что такое любовь, - говорит Боссюэ, - как не повелительная сила, пребывающая в нас, чтобы вывести нас из нашей собственной ограниченности. Что такое любовь, как не то, что пленяет и покоряет наши сердца под власть другого. Что такое любовь, как не то, что ставит нас в зависимость от другого и заставляет нас любить эту зависимость".
Глубоко прав Бердяев в своём утверждении, что "один из главных источников одиночества человека лежит в поле. Человек есть существо половое, - пишет он, - т.е. половинчатое, разорванное, не целостное, томящееся по восполнению. Пол вносит глубокий надрыв в "я", которое бисексуально. "Я" целостное и полное было бы мужеженственным, андрогенным. Преодоление одиночества в общении есть, прежде всего преодоление одиночества полового, выход из уединения пола, соединение в половой целостности. Самый факт существования пола есть уединение, одиночество и томление, желание выхода в другого. Но физическое соединение полов, прекращающее физическое томление, само по себе одиночества ещё не преодолевает, после него одиночество может сделаться более острым. Биологическое соединение полов и социальное их соединение в институте семьи не является окончательным преодолением одиночества и человеческого томления, хотя могут ослаблять и притуплять чувство одиночества. Существует настоящий демонизм пола в демонизме пола есть истребительность и смертоносность... Любовь и есть преодоление одиночества, выход из себя в другого, отражение другого в себе и себя в другом. Любовь и есть общение персоналистическое по преимуществу, общение личности с личностью. Для любви безличной, ни на какой индивидуальный образ не направленной, нужно было бы другое название. "Стеклянная любовь", говорит Ро-занов. Искажение христианства давало этому повод... Существует глубокая и неразрывная связь между личностью и любовью. "Я" превращается в личность через любовь. Только в любви и есть целостное соединение одного с другим и преодоление одиночества".


В целом ряде произведений Достоевского мы видим художественные образы людей, терзаемых стихийной властью полового демонизма. Мы находим их и в "Идиоте", и в "Подростке", и в "Братьях Карамазовых", и в том же "Преступлении и наказании" (Свидригайлов).

Из биографии Достоевского достаточно хорошо известно, как сильна была над ним самим демоническая власть пола. Он никогда не пытался скрыть или умалить это обстоятельство. Но он же, в глубине своего духа, ощущал и другую сторону пола. Уже в заключительной части "Записок из подполья" он дает нам понять, что, при известных обстоятельствах, половая любовь может вывести человека на путь духовного возрождения. Впервые в русской художественной литературе половая ЛЮБОВЬ возвышается до уровня метафизической идеи, связанной с проблемой христианского спасения. Нужды нет, что герой "Записок" оказался неспособным принять протянутую ему руку спасения. Идея была явлена Достоевским и через два года она расцвела на страницах "Преступления и наказания” со всей силой убедительности и художественной выразительности.
Еще через несколько лет Достоевскии вернется к этой идее и положит её в основу ОКОНЧАТЕЛЬНОГО замысла "Бесов", самого трагического из всех произведений великого романиста, психолога и мыслителя.

Прежде чем приступить к разбору и выяснению окончательного замысла "Бесов", в общих чертах история возникновения этого романа.
Трудно сказать когда, в какой именно момент, впервые зародилась у Достоевского идея "великого грешника", но, во всяком случае, уже в середине 1867 года, набрасывая первоначальный план "Идиота", в наиболее ранних черновых записях он выводит под именем "идиота" образ человека, не только не имеющего ничего общего с будущим князем Мышкиным, но, напротив, носящего все черты его антипода. Как справедливо отмечает один из русских комментаторов, характер героя, фигурирующего в черновых записях, "представляется Достоевскому в начале работы более близким к характерам героев двух следующих романов Достоевского - Николая Ставрогина и Аркадия Долгорукого, чем к характеру князя Мышкина". "Последняя степень проявления гордости и эгоизма, - зарисовывает Достоевский первоначальный образ "идиота", - делает подлости со зла и думает, что так и надо: в гордости ищет выхода и спасения".

В процессе дальнейшей работы над "Идиотом" Достоевский полностью отказывается от этого раннего образа, и из-под его пера возникает всем нам хорошо знакомый образ больного, но "положительно прекрасного человека" - князя Мышкина.
Однако мысль о "великом грешнике" не оставляет Достоевского, и он так или иначе постоянно возвращается к ней. Выход из печати "Войны и мира" возбуждает у Достоевского желание написать большой эпический роман, посвящённый атеизму, социализму, "царству Антихриста", Богоискательству, проблеме сушествования Божьего, одним словом, соединить в этом капитальном творении все те основные и мучительные проблемы современности, которые давно уже терзали его ум.

"У Достоевского,- пишет Гроссман,- возникает потребность испробовать себя в таком "гомерическом" жанре и выразить в огромном эпическом творении свой заветный замысел о современном человеке...! Из письма Майкову мы узнаем, что уже к концу 1868 года у Достоевского сложилась тема для огромного романа "Атеизм". Гроссман высказывает мысль, что в молодые годы на Достоевского произвел большое впечатление роман Жорж Санд "Спиридион". В этом романе описывались мучительные искания католического монаха и его путь от христианства к социализму и к "головокружению атеизма". Достоевского шестидесятых годов, полностью порвавшего с увлечениями сороковых годов и пережившего решительную идеологическую эволюцию, книга Жорж Санд пленяла главным образом своим основным замыслом - идеей религиозных метаний и исканий, хотя для своего героя Достоевский намечал обратный путь - путь от религиозных сомнений, атеизма и антихристианства к Христу. Этот сложный и трудный путь он предполагал показать в романе "Атеизм", в дальнейшем переименованном им в "Житие великого грешника". Следуя композиционному методу Лермонтова в "Герое нашего времени", он собирался написать свой роман в форме пяти отдельных повестей, объединенных личностью главного героя.
В "Записных тетрадях" Достоевский характеризует предполагаемого героя следующими словами: "Необъятная сила непосредственная, ищущая покою, волнующаяся до страдания и с радостью бросающаяся во время исканий и странствий в чудовищные уклонения и эксперименты... Он устанавливается, наконец, на Христе, но вся жизнь буря и беспорядок".

Между тем, пока Достоевский обдумывает свой роман, в Москве разыгрывается большая политическая драма. 21 ноября 1869 года группа нигилистов, членов революционного общества "Народной расправы" во главе с Нечаевым, вероломно убивает студента сельскохозяйственной академии Иванова. В связи с этим преступлением властям удалось раскрыть широко разветвленную революционную организацию.
Достоевский, который в то время находился с женой в Дрездене, получил первые известия о событиях в самом начале 1870 года. Известия произвели на него очень глубокое впечатление. Он сразу же увидел здесь наглядное подтверждение своих взглядов на нигилизм и горячо ухватился за идею совершенно нового произведения в форме антинигилистического романа-памфлета. Этот роман, названный им "Бесами”, он предполагал закончить в течение трёх месяцев, с тем, чтобы после этого всецело отдать себя работе над "Житием великого грешника". Однако этим надеждам не суждено было сбыться. Первоначальный замысел "Бесов" начинает все больше осложняться вторжением в этот роман-памфлет отдельных идей, а вместе с ними и отдельных персонажей из "Жития". Постепенно политическая, памфлетная сторона как бы отодвигается на второй план и задуманный роман настолько меняет свой характер, что в октябре 1870 г. Достоевский сообщает Каткову и Страхову, что первоначально задуманный им главный герой романа Петр Верховенский, прототипом которого являлся Нечаев, уступает первую роль Николаю Ставрогину, хотя и сохраняет своё положение руководящего беса в "политическом" плане романа.


Относительно Петра Верховенского он пишет Каткову: "К собственному моему удивлению это лицо наполовину выходит у меня лицом комическим. И потому, несмотря на то, что все это происшествие (речь идет об убийстве Иванова и нечаевской истории) занимает один из первых планов романа, оно, тем не менее, только аксессуар и обстановка действий другого лица, которое действительно могло бы назваться главным лицом романа. Это другое лицо - Николай Ставрогин - тоже мрачное лицо: тоже элодей, но, мне кажется, что это лицо трагическое... Я сел за поэму об этом лице потому, что слишком давно уже хочу изобразить его. По моему мнению, это и русское и типическое лицо. Я из сердца взял его".
Вторгаясь в роман-памфлет, персонажи и выразители отдельных идей "Жития" не только видоизменяют новый роман, но и сами претерпевают значительные изменения. Это особенно относится к Ставрогину, о чем речь будет идти дальше. Попадая в новое бытие, они как бы приобретают новое сознание, быть может, не совсем по Марксу, но, во всяком случае, в полном соответствии с принципами и законами художественного творчества.

Хотя Достоевский и предполагал закончить "Бесов" в течение очень короткого времени, но на деле оказалось, что ни одно из других его произведений не потребовало от него таких творческих усилий и не сопровождалось такими авторскими метаниями, зигзагами, сомнениями и колебаниями, как этот, по общепринятому мнению, "двухслойный", а, на самом деле, "трехслойный” роман. И вот, наконец, родовые муки благополучно закончены, и в 1871 году новорожденный начинает являть себя свет на страницах "Русского вестника". Но тут начинаются новые осложнения. Редактор журнала Катков решительно отказывается печатать главу "У Тихона", которая должна была непосредственно следовать за главой "Иван Наревич", завершая собой, в качестве девятой главы, вторую часть романа (в корректуре она была переставлена первой главой третьей части).
Причины, по которым Катков воспротивился печатанию этой главы, не вполне ясны. Принято считать, что основная часть этой главы, исповедь Ставрогина о растлении одиннадцатилетней девочки Матрёши (некоторые критики ошибочно называют это преступление "изнасилованием"), якобы показалась Каткову неприемлемой для почтенного журнала в силу своего слишком откровенного реализма. Однако, как известно, на страницах того же журнала без особых осложнений прошло описание почти аналогичного преступления Свидригайлова в "Преступлении и наказании". Известно также, что Достоевский, придававший очень большое значение этой главе, соглашался на любые изменения в тексте и действительно сделал ряд изменений с целью смягчить реализм картины. Во всяком случае, в окончательной редакции главы факт растления лишь подразумевается - "второй листок" исповеди так и остался "конфискованным". Однако и в этом виде глава не прошла, и продолжение романа в "Русском вестнике" было задержано на очень большой срок.

Андрей Козин, автор "Вступительной статьи" к отдельному изданию "Пропущенной главы", высказывает предположение, что Катков мог руководствоваться сентиментальными воспоминаниями о Бакунине. "Не было ли в этом отказе, - спрашивает Козин,- какого-то остатка давней, очень давней, сменившейся враждой, но зато юной дружбы Каткова с Бакуниным - прототипом Ставрогина? Может быть, у Каткова шевельнулось что-то в душе - и это что-то повлекло за собой исключение уже набранных в типографии журнала глав, исключение, повлекшее за собою коренную ломку всего построения романа, романа уже готового, уже печатающегося не первый месяц в журнале". С этим предположением трудно согласиться. Прежде всего, неверна посылка: "Бакунин - прототип Ставрогина". Более подробно я остановлюсь на этом вопросе дальше. Во-вторых, сомнительно, чтобы Катков начала семидесятых годов, со всеми его тогдашними взглядами и убеждениями, занял бы столь непреклонную позицию в таком отвлечённом, чисто литературном, вопросе в силу того только, что когда-то дружил с Бакуниным.

Гораздо более вероятно, что дело заключалось не в "Ставрогине - Бакунине" и не в несчастной жертве "великого грешника" Матрёше, а в Тихоне. Каткову могла быть не по душе трактовка этого образа Достоевским. Да и вообще всё описание диалога могло показаться Каткову несколько скользким. Как-никак, изображался русский православный архиерей на покое, да еще с явным намёком на то, что прототипом мог быть Тихон Задонский. Вовсе не случайно, за каких-нибудь пять или шесть лет до этого, все тот же Катков, вместе со своим соредактором Ликбимовым, приложил все усилия, чтобы покалечить прекрасную и глубоко христианскую сцену чтения Соней Раскольникову Евангельского текста. Разве могли эти, "окаменившие свое сердце", представители казённой церковности допустить, чтобы "блудница" не только читала Евангелие убийце, но ещё к тому же (какой ужас!) выступала в роли духовного пастыря, подготавливающего обращение этого убийцы ко Христу и его духовное воскресение! ... Об этом эпизоде, связанном с печатанием "Преступления и наказания" в "Русском вестнике", нелишне вспомнить в связи с "усекновением" тем же Катковым главы в "Бесах".

Как бы то ни было, но глава "У Тихона" не была пропущена, несмотря на все настояния автора. Между тем, невольно возникает вопрос, почему же Достоевский, который поначалу так мучительно переживал судьбу этой главы, в 1873 г., издавая "Бесов" отдельной книгой, уже сам отказывается включить ее в роман? Андрей Козин даёт этому факту очень своеобразное объяснение. По его мнению, истинной причиной была та, широко распространявшаяся в свое время его врагами и недоброжелателями, гнусная сплетня о том, что в его личной жизни имел когда-то, в ранней молодости, факт растления малолетней. Между прочим, довольно много подробностей об этой клеветнической кампании и роли Н.Н.Страхова в ней можно найти в книге Марка Слонима.

"Как ни смел Достоевский, - пишет А. Козин, - но пойти на печатание этой главы после клеветы друзей и сплетен недругов он, любящий муж и заботливый отец семейства, очевидно, не смог. Иначе нечем объяснить, почему он искалечил свой заветный замысел.
С этим объяснением А.Козина столь же трудно согласиться, как и с его предыдущим объяснением мотивов, руководивших Катковым. По-видимому, решение Достоевского не включать этой главы имело совершенно другое - чисто литературное, а вовсе не личное основание. Нельзя забывать, что в творческом замысле Достоевского глава "У Тихона" должна была служить двум различным целям. С одной стороны, он имел в виду свести своего заветного "великого грешника" Ставрогина ("Я из сердца взял его") с кем-нибудь, кто был бы столь же близок, хотя и совершенно по-иному, авторскому сердцу, но который был бы, в противоположность Ставрогину, выразителем святости добра и христианских идеалов. Будучи диаметрально противоположным герою в смысле своей нравственно-идеологической направленности, он должен был быть личностью вполне конгениальной ему по степени духовной напряжённости. Одним СЛОВОМ, a bon chat bon rat! ...

Оповещая А.Майкова о своих планах, связанных с "Житием великого грешника", Достоевский пишет в марте 1870г.: "Вторая повесть будет происходить вся в монастыре. На эту вторую повесть я возложил все мои надежды. Может быть, скажут, наконец, что не всё писал пустяки... хочу выставить во второй повести главной фигурой Тихона Задонского, конечно под другим именем, но также архиерей будет проживать в монастыре на спокое... Авось, выведу величавую, положительную, святую фигуру... Почём мы знаем: может быть, именно Тихон и составляет наш русский положительный тип, которого ищет наша литература... Правда, я ничего не создам, а только выставлю действительного Тихона, КОТОРОГО Я ПРИНЯЛ В СВОЕ СЕРДЦЕ ДАВНО С ВОСТОРГОМ". "С ним сопоставляю и свожу на время героя романа...", - развивает Достоевский ту же мысль в своем письме Каткову.

Идея сопоставить Ставрогина и Тихона, грешника и святого, была лишь одной стороной творческого замысла, отразившегося в пресловутой главе. Другой стороной было содержание самой исповеди, а именно ужасная история совращения Матрёши и самоубийства девочки. Этой исповедью Достоевский имел намерение познакомить читателя с тем главным злодеянием своего героя, воспоминание о котором мучило Ставрогина всю жизнь.
Более или менее прозрачны и намёки на эту драму Ставрогина разбросаны Достоевским на многих страницах романа, предшествующих утренней сцене в Скворешниках. Что же касается самой этой кульминационной сцены, то беспощадная филиппика Лизы настолько проясняет суть дела, что та вторая цель, которую Достоевский связывал с главой "У Тихона", могла считаться достигнутой и без этой главы.
— Если бы ты знала цену моей теперешней НЕВОЗМОЖНОЙ искренности, Лиза, если б я только мог открыть тебе...
— Открыть? Вы хотите мне что-то открыть? Сохрани меня Боже от ваших открытий! - прервала она почти с испугом.
Он остановился и ждал с беспокойством.
— Я вам должна признаться, у меня тогда, ещё с самой Швейцарии, укрепилась мысль, что у вас что-то есть на душе ужасное, грязное и кровавое, и ... и в то же время такое, что ставит вас в ужасно смешном виде. Берегитесь мне открывать, если, правда: я вас засмею. Я буду хохотать над вами всю вашу жизнь... Ай, вы опять бледнеете? Не буду, не буду - вскочила она со стула с брезгливым и презрительным движением...
... не хочу я быть вашею сердобольною сестрой. Пусть я, может быть, и в самом деле в сиделки пойду, если не сумею умереть, кстати, сегодня же; но хоть пойду, да не к вам, хотя и вы, конечно, всякого безногого и безрукого стоите. Мне всегда казалось, что вы заведете меня в какое-нибудь место, где живёт огромный злой паук в человеческий рост, и мы там всю жизнь будем на него глядеть и его бояться. В том и пройдёт наша взаимная любовь.
Те исследователи Достоевского, которые придают столь большое значение исключенной главе и склонны оплакивать её исключение, почему-то не видят, что в результате катковского упрямства творческие планы писателя успели настолько решительно измениться, что исповедь Ставрогина перед Тихоном оказалась не только лишней, но уже перестала соответствовать как новой идее, вошедшей в роман, так и окончательному образу Ставрогина. Именно поэтому Достоевский и не включил эту главу в издание 1873 г., а вовсе не по причинам, приводимым Андреем Козиным.
Как уже говорилось, образ того героя, которого Достоевский лелеял в своем сердце больше, чем кого-либо другого, оставаясь в своем существе, в своем «Я», неизменным, неоднократно менялся, до некоторой степени психологически, и, пожалуй, ешё больше идеологически. Возможно, что менялся он почти незаметно для самого автора, и всё же изменения эти происходили беспрерывно на всём протяжении черновой работы Достоевского над отдельными главами «Бесов».

Здесь нет ни возможности, ни необходимости останавливаться на описании всех этих метаморфоз. Но совершенно очевидно, что окончательный образ Ставрогина, каким он явлен нам в «Бесах», психологически настолько не подходит к роли носителя и художественного воплощения тех религиозно-философских идей, которые должны были лечь в основу «Атеизма» («Жития»), что Достоевский не был бы художником и психологом, если бы, введя Ставрогина в «Бесы», сохранил за ним эту роль. Даже в окончательной редакции "усекновенной главы" характер действий и все высказывания Ставрогина в разговоре с Тихоном с полной очевидностью свидетельствуют о том, что если такому человеку и суждено было бы когда-нибудь полностью уверовать во Христа и духовно преобразиться, то это произошло бы, во всяком случае, не в монастырских кельях и не в результате нравственно-богословских споров, хотя бы даже и с хорошо образованным, умным и святым оппонентом. Трудно также представить себе, чтобы Ставрогин «Бесов» мог бы закончить свою жизненную карьеру организацией воспитательных домов и филантропической деятельностью в стиле доктора Гааза.
Вместе с тем Ставрогин «Бесов», конечно, никакой не революционный деятель, организатор или вождь. Вопреки мнению некоторых критиков и прежде всего столь компетентного и обстоятельного «достоеведа», как Леонид Гроссман, он не только не имел никакого сходства с М. А. Бакуниным, но вообще, по всему своему духовному и психологическому складу, неспособен был слепо уверовать в какую бы то ни было политическую или социальную идею и безрассудно отдаться ей. Для того чтобы серьёзно связать себя с теми или другими политическими или общественными движениями, он был слишком горд и независим, слишком скептик и слишком индивидуалист. В этом отношении он мог бы сказать о себе словами Монтеня: «для Гиббеливов я Гвельф, для Гвельфов – Гиббелин».
С лёгкой руки Гроссмана некоторые комментаторы считают Бакунина прототипом Ставрогина. Андрей Козин, пытаясь обосновать эту ошибочную точку зрения, ссылается на целый ряд событий, имевших место в жизни Бакунина в его молодые годы, событий, якобы роднящих Бакунина с Николаем Ставрогиным. Однако, как бы не казались на первый взгляд убедительными приводимые им отдельные факты, нельзя забывать, что очень часто те или другие события и внешние обстоятельства жизни какого-нибудь лица могут служить писателю сырым фактическим материалом при описании им поступков и отдельных моментов в жизни и деятельности литературного героя. От этого очень далеко до прямой связи между таким "прототипом” и данным героем. Едва ли, например, кому-нибудь придёт в голову мысль считать Достоевского прототипом шута и мошенника Лебядкина, хотя тот, кто знаком с "Воспоминаниями детства" Софьи Васильевны Ковалевской, читая о "фраке любви" в "Бесах", невольно вспомнит злополучный вечер у тетушек Софьи Васильевны, нелепое поведение влюбленного Достоевского на этом вечере и его дурно сшитый и дурно сидевший на нем фрак.
 

Эпизоды из молодости Бакунина, приводимые Андреем Козиным для подтверждения тезиса "Бакунин - прототип Ставрогина”, принадлежат по существу к категории именно таких же случайных и внешних обстоятельств, как и фрак Достоевского.
Если уж искать лицо, которое могло бы (до некоторой степени) послужить прототипом для Ставрогина, то таким лицом является скорее Николай Александрович Спешнев - "красавец, кумир женщин, человек ненарушимого спокойствия".
"Спешнев, - по словам петрашевца Момбелли, - держал себя как-то таинственно, был всегда холоден, наружность его никогда не изменяла выражения".
"Н.А.Спешнев, - отмечает в своих "Мемуарах" П.П.Семёнов-Тян-Шанский, - отличался замечательной мужественной красотою. Замечательно образованный, культурный и начитанный, он воспитывался в Лицее, принадлежал к очень зажиточной дворянской семье и был сам крупным помещиком. Романтическое происшествие в его жизни заставило его провести несколько лет во Франции в начале и середине сороковых годов".
Долинин допускает, что именно Спешнев в какой-то мере послужил прототипом Ставрогина, и говорит о нем, что это был человек "сильной воли, с таинственным романтическим прошлым, вдумчивый, зорко наблюдательный, почти всегда молчаливый, обаятельный красавец, относившийся к большинству петрашевцев с оттенком превосходства, всеми признаваемого".
По описанию Огаревой-Тучковой, Спешнев обращал на себя внимание своей наружностью: "Он был высокого роста, имел правильные черты лица, тёмно-русые кудри падали волнами на его плечи, глаза его - большие, серые были подёрнуты какой-то тихой грустью".


В письмах к Герцену и Огарёву Бакунин зарисовывает портрет Спешнева, относящийся к 1847-1848 гг. Спешнев, человек замечательный во многих отношениях: умён, богат, образован, хорош собою, наружности самой благородной, хотя и спокойно-холодной, вселяющей доверие, как всякая спокойная сила, - джентльмен с ног до головы. Мужчины не могут им увлекаться, - он бесстрастен и, удовлетворённый собой и в себе, кажется, не требует ничьей любви; но зато женщины, молодые и старые, замужние и незамужние, были и, пожалуй, если он захочет, будут от него без ума. Спешнев очень эффектен; он особенно хорошо облекается мантиею многодумной спокойной непроницаемости. История его молодости - целый роман. Едва вышел он из лицея, как встретился с молодою, прекрасною полькою, которая оставила для него мужа и детей, увлекла за собой за границу, родила ему сына, потом стала ревновать его и в припадке ревности отравилась. Какие следы оставило это происшествие в его сердце, не знаю, он никогда не говорил со мною об этом. Знаю только, что оно немало способствовало к возвышению его ценности в глазах женокого пола, окружив его прекрасную голову грустно-романтическим ореолом".

Читатели "Бесов" не могут не видеть, как много черт в этом портрете, как и в других описаниях, роднят Николая Спешнева - "аристократа”, идущего в демократию" - с окончательным образом Николая Ставрогина. Любопытно, что даже Гроссман, несмотря на свою склонность считать Бакунина прототипом Ставрогина, признаёт большую роль Спешнева в формировании Достоевским этого образа: "Самый глубокий след в творческой памяти Достоевского, - пишет Гроссман, - оставил из всех петрашевцев наиболее далёкий от журналов и трибуны Николай Спешнев. Достоевский навсегда запомнил свое духовное подчинение Спешневу, неодолимость исключительного очарования его личности. И когда перед ним возникло художественное задание изобразить вождя русской революции, он отчасти по его типу создал своего "загадочного" Ставрогина".
Едва ли можно сомневаться в том, что встреча и последующее сближение с этим незаурядным и блестящим человеком, которого Достоевский однажды назвал своим Мефистофелем, сыграли исключительно важную роль в жизни Достоевского. Дело вовсе не в том политическо-идеологическом влиянии Спешнева, под которым великий писатель всецело находился, участвуя в кружках Петрашевского и Дурова, и которое исчезло в процессе последующей духовной и политической эволюции Достоевского, а в чём-то гораздо более существенном и долговечном.
Спешнев был, вероятно, единственным человеком в жизни Достоевского, на которого Достоевский, быть может, сам не сознавая того, хотел бы всецело походить. Спешнев являлся для него олицетворением той идеальной человеческой формы, что пленяла его эстетически. В глазах Достоевского Спешнев был недосягаемым идеалом мужественности, джентльменства, ума, спокойной, уверенной в себе, силы и безукоризненной внешней привлекательности. Немудрено, что когда в душе Достоевского, в его сердце, зародилась идея "великого грешника", фактически носителя всех тех глубинных духовных сомнений, противоречий, взлётов и самых мучительных падений, которые обуревали его самого и были видением, порождением и трагическим страданием его собственного духа, его сокровенного "Я", то, в поисках душевно-телесной формы для этого духовного "Я", Достоевский естественно и неизбежно должен был обратиться к образу Николая Александровича Спешнева. И именно в этом, и только в этом, смысле мы вправе считать Спешнева прототипом Николая Всеволодовича Ставрогина.


Однако, как ни бросается в глаза сходство между главным героем "Бесов" и главным героем заговора петрашевцев, Ставрогин отнюдь не Спешнев. Идеологически и в глубинах духа они не только не схожи, но являются скорее антиподами.
Спешнев – это, прежде всего, глубоко цельный, собранный и убеждённый человек. Он - политический деятель и вождь, революционный вождь, по призванию. В этом отношении он сродни П.И.Пестелю, который, несомненно, был центральной фигурой декабризма, как Спешнев был центральной фигурой в заговоре Петрашевского.
"Пестель не только самовластно управлял Южным обществом, характеризует его следственная комиссия, - но имел решительное влияние и на дела Северного. Он господствовал над сочленами своими, обворожал их обширными познаниями и увлекал силою слова к преступным намерениям его разрушить существующий образ правления, ниспровергнуть престол и лишить жизни августейших особ императорского дома. Словом, он был главою общества и первейшею пружиной всех его действий".
"Полковник Пестель, - зарисовывает его профессор Н.В.Устрялов, - это человек ясного сознания и железной воли. Это человек незаурядный... Он знает, на что и куда идёт. Среди декабристского общества это остров твердой земли среди голубого романтического тумана. У него есть план и цель. Обдуманы у него и средства".
Эта характеристика Пестеля как нельзя лучше подходит к ПОЛИТИЧЕСКОМУ (именно политическому) портрету Н.А. Спешнева. И совершенно не зря следственная комиссия, разбиравшая дело Петрашевского, считала именно Спешнева главным руководителем и важнейшим преступником. "Этот барин черезчур силён и не чета Петрашевскому",- говорил о нём Достоевский еще до сближения с ним.

Спешнев был человеком сороковых годов и потому, несмотря на свой большой ум, он ещё не ощущал той "закатной" тоски, которая томила Заратустру-Ницше: «Солнце давно уже село, луг стал сырым, от лесов веет прохладою ...Вечер настал, - простите мне печаль мою. Вечер настал, - простите мне, что настал вечер...".
Он верил в новое утро человечества, в новое утро России, и вера эта кристаллизовалась в нём в волевую собранность и направленность к совершенно определенным целям. Во имя этих целей он мог жертвовать собой, своим положением в жизни, своей физической свободой и самой своей жизнью. Он был человеком очень сильным и вместе стем человеком в высшей степени целеустремлённым. Он не метался в поисках, куда ему приложить свои силы. Он твёрдо и, безусловно, знал, на чём ему установиться.

В области религиозных вопросов, основных проблем бытия и смысла жизни, Спешневу чужды были метания, мучительные религиозные сомнения. Он был вполне убеждённым атеистом. В своем атеизме он, вероятно, ушёл дальше Белинского, который еще в состоянии был неистовствовать по адресу гегелевской «Allgemeinheit» и "философского колпака Егора Федорыча", подобно тому, как сорок лет спустя, неистовствовал на ту же тему Иван Карамазов, "почтительно возвращая Богу билет на вход". Спешневу не пришло бы в голову неистовствовать и ломать копья в этих вопросах.
К Богу он был более чем холоден. Он мог бы с полным убеждением повторить знаменитый ответ Лапласа Наполеону на вопрос последнего о месте творца в лапласовской системе мира: "Я не имел никакой необходимости в этой гипотезе".

 

Совершенно иначе выглядит в этом отношении Николай Всеволодович Ставрогин -"принц Гарри", "Иван-Царевич", "Гамлет", "Гришка Отрепьев", "ясный сокол и князь", "сверхбес", "кровопийца", "красавец, гордый как Бог", "дырявая дровяная барка на слом", "гордая ладья" и пр., и пр., и пр., а в заключение - "гражданин кантона Ури, висящий тут же за дверцей"... Как много определений, и какое поразительное разнообразие! Не слишком ли много для одного человека и не слишком ли тяжко бремя? А, впрочем, кто его знает - человек и не то ещё способен вынести. Неисповедимы глубины и возможности человеческого духа!.. Одно лишь, несомненно: ни о какой цельности и целеустремленности говорить здесь не приходится. Полная и совершенная противоположность "прототипу" Спешневу. И прежде всего, хотя это и не самое важное, Ставрогин, как уже говорилось, вовсе не революционный деятель и, еще меньше того, революционный вождь. Ни по своему характеру, ни по своему мироощущению он никак не подходил для такой роли. Можно, конечно, не сомневаться в том, что он вполне в состоянии был участвовать в переорганизации революционного общества, о чем он сам упоминает, и написать устав, о чем ему напоминает Петр Верховенский. При его уме и знаниях это не представило больших затруднений. Но едва ли он пытался вложить сюда свое сердце и лучшие порывы своей души. Гораздо вероятнее, что написанный им устав был продуктом сухой логики, произведением его выдающегося, но скептического ума. Сомнительно, чтобы Николай Всеволодович мог вообще обладать каким-нибудь революционным горением и вполне сложившимися, глубокими политическими убеждениями. Его связь с Петром Верховенским и другими "бесами" меньше всего определялась безусловной верой в правоту их дела или честолюбивым желанием стать их революционным вождём.

"...- Вы, вы, Ставрогин, как могли вы затереть себя в такую бесстыдную, бездарную лакейскую нелепость! Вы член их общества! Это ли подвиг Николая Ставрогина! -
— вскричал он (Шатов) чуть не в отчаянии.

Он даже сплеснул руками, точно ничего не могло быть для него горше и безотраднее такого открытия...
— Вы... вы знаете... Если можете что-нибудь объяснить о себе, то объясните... — повторил он в жару.

— С удовольствием. Вы спрашиваете: как мог я затереться в такую трущобу?.. Видите, в строгом смысле, я к этому обществу совсем не принадлежу, не принадлежал и прежде и гораздо более вас имею права их оставить, потому что и не поступал. Напротив, с самого начала заявил, что я им не товарищ, а если и помогал случайно, то только так, как праздный человек. Я отчасти участвовал в переорганизации общества по новому плану, и только. Но они теперь одумались и решили про себя, что и меня отпустить опасно, и, кажется, я тоже приговорён”.

В том, что в данном случае Ставрогин говорил о себе чистейшую правду, - трудно сомневаться. Об этом свидетельствуют и другие места в романе. Но вместе с тем, нельзя не видеть, как поразительно мало здесь сходства с революционной деятельностью Спешнева...

Между прочим, нелишне напомнить, что Ставрогин был человеком шестидесятых, а не сороковых и не двадцатых годов. В его время люди того круга, к которому он принадлежал по рождению и воспитанию, питомцы Царскосельского Лицея, и офицеры лучших полков императорской гвардии, не только не являлись авангардом российской революции, но вообще отошли от революционного движения, ведущая роль в котором перешла в руки разночинческой интеллигенции. Революционные связи Ставрогина завязались сравнительно поздно, и его революционные настроения зародились не в стенах Лицея и не "в одном из самых видных гвардейских кавалерийских полков", а на дне петербургских трущоб, куда он добровольно опустился, выйдя в отставку сразу же после вторичного производства в офицеры.

Любопытно, что и в этой, новой обстановке образ жизни Николая Всеволодовича мало чем, разве что только по своей форме, отличался от его образа жизни в рядах блестящего гвардейского полка. Если там, на верхах петербургской жизни, он заводил скандальные связи с дамами из хорошего общества, а в перерывах "давил людей рысаками, привязывался и оскорблял из удовольствия оскорбить, калечил и убивал на дуэлях”, то и на низах той же петербургской жизни он играл в "замасленные" карты с опустившимися мелкими чиновниками, сводил с ума несчастную юродивую калеку, заводил одновременные интрижки с горничными и их хозяйками, выбрасывал из окна своих оборванцев-партнёров и, в довершение ко всему, совратил и погубил одиннадцатилетнюю девочку.

Едва ли такое времяпрепровождение может свидетельствовать о серьёзном увлечении и большой занятости революционной или вообще какой-либо общественной деятельностью. Несомненно, был какой-то момент в его жизни, когда он уверовал в революционную идею и вполне искренне захотел установиться на ней и испробовать здесь свои силы, как он пытался пробовать их повсюду, побуждаемый к этому глодавшим его скептицизмом, глубоким внутренним одиночеством, а, может быть, и каким-либо серьёзным нравственным потрясением. Случилось ли это в то время, когда он сверкал "бриллиантом на грязном фоне” трущобной жизни, или позже, во время пребывания за границей, - это не имеет большого значения. Но, во всяком случае, тот Ставрогин, - каким мы видим его с момента неожиданного появления в гостинной Варвары Петровны в знаменитое то самое воскресенье, и до его трагического самоубийства, т.е. фактически на всём протяжении романа, нигде не проявляет себя очень большим и убеждённым политическим деятелем.

Как бы то ни было, но вполне очевидно, что политический образ Ставрогина не имеет ни малейшего сходства с политическим образом Спешнева, и если революционная деятельность Спешнева составляет неотъемлемую и очень важную часть в его жизнеописании и во многом освещает его характер и общее мировоззрение, то для биографии Ставрогина и для понимания его образа именно эта сторона его жизни имеет весьма ничтожное значение. "Революционность" Ставрогина лишь один из незначительных зигзагов на его жизненном пути, едва ли больший, чем его участие в том почтенном клубе, в котором он оттаскал за нос злосчастного Гаганова.
Это, конечно, не дает никому ни малейшего, основания называть Ставрогина "провокатором", как называет его один из критиков, и обвинять его в двурушничестве и политическом предательстве. Какие бы тяжкие грехи не обременяли совесть наиболее трагического из всех героев Достоевского, ни в одной строчке романа "Бесы” нельзя найти ничтожнейшего намека, который позволил бы заподозрить Ставрогина в политической нечистоплотности и подлости, не говоря уже о том, что по своему психологическому складу, по характеру тех идей, которые терзали его огромный ум и раненую душу, этот невероятно одинокий и гордый индивидуалист, к тому же ещё аристократ по рождению и воспитанию, не в состоянии был стать на этот путь. Пусть, в своем скептическом отношении к людям, особенно к женщинам, - и своем презрении к обществу, он способен был на очень большое зло, вплоть до совращения малолетней, но перед двурушничеством или предательством этот предельно раздвоенный характер остановился бы точно так же, как его наивно-романтический предшественник, байроновский Конрад, остановился перед предательским убийством спящего врага.

Нельзя согласиться также и с теми комментаторами, которые, почему-то, награждают Ставрогина титулами "беса", "главного беса", "сверхбеса". Между прочим, необходимо напомнить, что, переселяя его из "Жития" в новый роман, Достоевский никогда не имел намерения сделать его "бесом".

Никакой он, конечно, не "бес" и не "сверхбес", хотя понятие "бесовства" как известно, - понятие весьма растяжимое и не очень определённое. Если имеются в виду именно те нигилистические бесы, которым посвящён роман и которые, под руководством Петра Верховенского, устраивают бесовскую свистопляску в "нашем городе", то Ставрогин, как только что говорилось, имел к ним очень небольшое отношение и никакого участия в этой свистопляске не принимал. Невзирая на все старания, заискивания, "услуги", провокации и угрозы со стороны Верховенского, Ставрогин не только не стал его соучастником, но в конечном итоге пал жертвой его интриг и козней.

Если же те, кто присваивают Ставрогину титул "беса", хотят подчеркнуть этим его, якобы "сатанинскую", гордость и крайний индивидуализм, то можно напомнить, что английский поэт Роберт Саути зачислял в категорию людей "сатанинского" склада Байрона и Шелли, и, несомненно, зачислил бы туда и Лермонтова, если б знал его, а может быть, и даже очень может быть, и самого Федора Михайловича Достоевского...

Возвращаясь к сопоставлению Спешнева и Ставрогина, можно совершенно определённо утверждать, что если политический образ Ставрогина отличен от политического образа Спешнева, то ничуть не менее, если не больше, эти два человека отличаются друг от друга и своим отношением к религиозной проблеме. В то время как Спешнев вполне выявленный, положительный атеист просветительского гуманистического склада, "атеизм" Ставрогина имеет очень относительный характер. Правда, сам Ставрогин называет себя атеистом:
— Вы атеист? - допрашивает его Шатов? — Теперь атеист?
— Да.
— А тогда?
— Точно так же, как и тогда, - подтверждает Ставрогин.
У нас, пожалуй, нет никаких оснований усомниться в правдивости этого ответа. Может быть, и впрямь Ставрогин вполне искренне считает себя атеистом. Не потому же, в самом деле, он выдает себя за атеиста, чтобы только отвязаться от докучливо-беззасстенчивых расспросов Шатова. Но если он точно убежденный атеист, то его атеизм, во всяком случае, сильно отличается от спешневского.

— Вы помните, - не унимается Шатов, - выражение ваше: «Атеист не может быть русским, атеист тотчас же перестаёт быть русским", помните это?

— Да? - как бы переспросил Николай Всеволодович.
— Вы спрашиваете? Вы забыли? ... Не могли вы этого забыть? Я напомню вам больше, - вы сказали тогда же: "Не православный не может быть русским".
— Я полагаю, что это славянофильская мысль.
— ... Но вы ещё дальше шли: вы веровали, что римский католицизм уже не есть христианство: вы утверждали, что Рим провозгласил Христа, поддавшегося на третье дьяволово искушение, и что, возвестив всему свету, что Христос без царства земного на земле устоять не может, католичество тем самым провозгласило антихриста и тем погубило весь западный мир. Я помню наши разговоры.
— Если б я веровал, то, без сомнения, повторил бы это и теперь: я не лгал, говоря как верующий, - очень серьёзно произнес Николай Всеволодович. - Но уверяю вас, что на меня производит слишком неприятное впечатление это повторение прошлых мыслей моих. Не можете ли вы перестать?

— Если бы веровали? - вскричал Шатов, не обратив ни малейшего внимания на просьбу.
- Но не вы ли говорили мне, что ЕСЛИ БЫ МАТЕМАТИЧЕСКИ ДОКАЗАЛИ ВАМ, ЧТО ИСТИНА ВНЕ ХРИСТА, ТО ВЫ БЫ СОГЛАСИЛИСЬ ЛУЧШЕ ОСТАТЬСЯ СО ХРИСТОМ, НЕЖЕЛИ С ИСТИНОЙ? (Курсив мой - Н.П.М.) Гово¬рили вы это? Говорили?

Как мы видим, Ставрогин, хотя и возмущён допросом, но вполне соглашается с тем, что в прошлом он действительно высказывал такого рода мысли, и откровенно говорит, что если б он продолжал веровать, то, "без сомнения, повторил бы это и теперь", и что тогда он "не лгал, говоря как верующий". Не вправе ли мы в таком случае спросить, почему же минутой раньше на вопрос того же Шатова - был ли он ТОГДА атеистом? - он отвечает, что он и сейчас атеист, "точно так же, как и тогда"?

В чем дело? Что за абракадабра? Как это так: "не лгал, говоря как верующий", и вместе с тем был "атеистом"? Ведь сам говорит, что в прошлом это были его собственные мысли. Что за странная и непонятная непоследовательность, да ещё со стороны человека, который подавлял всех окружающих своим умом?..

Один из комментаторов очень правильно отмечает, что "из всех героев Достоевского Ставрогин, пожалуй, в наибольшей степени пренебрегает последовательностью в рассуждениях и поступках. Всё-таки и его действия не есть набор необдуманных, ничем не связанных между собою, нелепых поступков. В них есть единство, обусловленное его характером. Каждым своим поступком он раскрывает, свою сущность".
При всей справедливости этого мнения, остаётся всё же непонятным, каким образом можно одновременно быть "атеистом" и любить Христа, любить даже больше "истины"? Ответ на этот вопрос даёт нам никто иной, как сам Достоевский:

«Я скажу вам про себя, - признаётся Достоевский в 1854 году в письме к Н.Д. Фонвизиной (жене декабриста), - что я дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоило и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных. И, однако же, Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю, и нахожу, что другими любим, и в такие минуты я сложил в себе символ веры, в котором всё для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю о себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что ХРИСТОС ВНЕ ИСТИНЫ, И ДЕЙСТВИТЕЛЬНО БЫЛО-БЫ, ЧТО ИСТИНА ВНЕ ХРИСТА, ТО МНЕ ЛУЧШЕ ХОТЕЛОСЬ БЫ ОСТАВАТЬСЯ СО ХРИСТОМ, НЕЖЕЛИ С ИСТИНОЙ". (Курсив мой - Н. П. М.).

Очевидно, возможно мучиться неверием и одновременно так любить Христа, как любил Его всю свою жизнь Достоевский, а ведь высказывания Ставрогина, о которых напоминает ему Шатов, - это почти дословное повторение только что приведённых высказываний Достоевского.

Ещё откровеннее Достоевский говорит о своих мучительных религиозных сомнениях много лет спустя в своем письме Майкову по поводу "Жития великого грешника":
"Главный вопрос, который проведется во всех частях - тот самый, КОТОРЫМ Я МУЧИЛСЯ СОЗНАТЕЛЬНО И БЕССОЗНАТЕЛЬНО ВСЮ МОЮ ЖИЗНЬ,- СУЩЕСТВОВАНИЕ БОЖИЕ". (Курсив мой - Н.П.М.).
И ещё такого же рода признание: работая над образом Ставрогина, Достоевский за-писывает в своих черновых тетрадях:

"Дело в настоятельном вопросе: можно ли веровать, быв цивилизованным, т. е. Европейцем, т. е. веровать безусловно в божественность Сына Божия Иисуса Христа? (ибо вся вера только в этом и состоит)".

Н. О. Лосский, допускал, что Достоевский мог быть близок к атеизму, полагает, однако, что этот период его жизни был очень непродолжительным. Он относит его к 1846 году, т.е. к тому времени, когда Достоевский находился под большим влиянием Белинского. Но вместе с тем он вынужден признать, что и в дальнейшем, на различных этапах жизни, Достоевского не раз терзали острые религиозные сомнения. Правда, Лосский считает, что это были лишь случайные, кратковременные вспышки, особенно кратковременные в течение последнего десятилетия жизни великого писателя и находит, что в последние годы своей жизни Достоевский окончательно и бесповоротно стал на путь веры. По мнению Лосского, об этом может свидетельствовать хотя бы тот факт, что Достоевский очень усердно держался правил церковного благочестия и ежегодно говел и причащался св. Таин. Лосский подчеркивает, что, будучи честным и искренним человеком, Достоевский никогда не стал бы делать этого, если бы не верил в догмат божественности Христа.

При всём глубоком уважении к Николаю ОнуфриевичуЛосскому, одному из самых выдающихся философов нашего времени, всё же трудно в данном случае согласиться с его доводом. Порою вполне искреннее следование правилам церковного благочестия, особенно, когда это привито человеку с раннего детства может легко уживаться с самыми серьёзными религиозными сомнениями и колебаниями. Само собою, разумеется, что речь идёт здесь о людях, склонных и имеющих потребность так или иначе задумываться над проблемами веры и смысла жизни, а отнюдь не о тех, кто посещает храм по простой привычке или с целью потолкаться среди знакомых, или, еще хуже, показать себя благонамеренным членом общества, порисоваться своим "благочестием" и т.п.

Если мне не изменяет память, Георгий Иванов в своих "Петербургских зимах" вспоминает, что Гумилёв настолько скрупулезно держался православного церковного благочестия, что никогда не забывал осенить себя крестным знамением, проходя около храма. Мы никак не можем заподозрить Гумилева в неискренности и показном благочестии, а между тем, в нескольких его стихотворениях явно звучат нотки религиозного скептицизма, не говоря уже об его стихотворении "Театр", где глубокий скептицизм и пессимизм даже облечены в форму почти кощунственную. Позволю себе привести несколько строф из этого стихотворения, исключив те строфы, которые отдают кощунством:

Все мы, святые и воры,
Из алтаря и острога,
Все мы - смешные актёры
В театре Господа Бога.
                 …
Боли, глухому титану,
Вверил Он ход представленья.
Боль вознеслася горою,
Хитрой раскинулась сетью,
Всех, утомленных игрою,
Хлещет кровавою плетью.
Множатся пытки и казни...
И возрастает тревога,
Что, коль не кончится праздник
В театре Господа Бога?!

Нередко случается, что человек, очень сильно колеблющийся в своей вере, не только с совершенной искренностью подходит к причастию, но, действительно, способен в такой момент пережить настоящий внутренний подъём, озарение и просветление. Более того, чем мучительнее и глубже одолевающие его религиозные сомнения, и чем нестерпимее томит его жажда вырваться из тисков неверия, тем искреннее и проникновеннее откликнется его сердце на литургический призыв священнослужителя: "Горе имеем сердца!". Но пройдёт этот краткий миг внутреннего озарения и скептический разум, властвующий над многими из лучших современных людей, снова увлекает его в лабиринты сомнений, метаний и неверия.

Великий французский учёный Луи Пастер, сказал однажды о себе, что он много учился и много знает, но это не мешает ему верить с той же чистосердечной простотой, с какой верит бретонский крестьянин, и что если бы он учился ещё больше и приобрёл бы ещё большие знания, то он верил бы, "как бретонская крестьянка", т.е. другими словами, так, как способна верить не искушённая никакими знаниями, простая неграмотная женщина, полностью принимающая на веру всё, чему научила её Церковь.

Мы не имеем никакого основания не поверить Пастеру, но, к сожалению, приходится признать, что способность совмещать в себе такую безоговорочную, простую веру с большими знаниями - это счастливый удел очень немногих людей в современном христианском мире. Очень может быть, что Пастера спасало от религиозных сомнений то обстоятельство, что его основные интересы были сосредоточены исключительно на вопросах естествознания, и, в отличие от своего русского коллеги И.И. Мечникова, он не имел склонности к философии и гуманитарным наукам. При этих условиях ему легче было оградить себя от всех роковых вопросов, которые, неизбежно одолевают и долго еще будут одолевать людей, признающих, что только разум "имеет право быть последним пробным камнем истины" (Кант).

Как известно, Достоевский, особенно в последние годы своей жизни, очень горячо хватался за идею научиться истинной вере у простого русского народа. Порою это принимало у него несколько причудливые и даже забавные формы, как например, эпизод с "куфельным мужиком", о котором рассказывает в своих воспоминаниях Н.С. Лесков. Суть этого эпизода заключалась в том, что однажды в салоне дочери Дениса Давыдова, К.Д. Засецкой, Достоевский поразил и насмешил всех присутствующих светских дам своим настойчивым требованием, чтобы они учились высшей мудрости у "куфельного" (кухонного) мужика.

Нет ничего удивительного в том, что Достоевский, воспитанный с детства в русских православных традациях и одержимый постоянной горячей любовью к Христу и неуёмной жаждой веры, ежегодно приобщался св. Таин. Именно он должен был особенно стремиться к тому, чтобы под сенью храма, под звуки проникновенных литургических песнопений искать и находить те блаженные мгновения, в которые он, по своим собственным словам, "сложил в себе символ веры" и поставил в своем сердце Христа превыше всего, превыше даже "истины".

Но, увы, вслед за этими блаженными мгновениями вновь наступали долгие периоды сомнений и невероятно мучительных провалов в неверие, в невозможность поверить до конца и безусловно. Лосский, по-видимому, ошибается, полагая, что Достоевский якобы полностью освободился от этого гнёта и полностью утвердился в вере. Уже само по себе отделение "истины" от Христа, о котором говорит Достоевский в 1854 году от собственного лица и повторяет это же самое много лет спустя от имени Ставрогина, более чем красноречиво свидетельствует о глубине, остроте и самой сути той мучительной духовной драмы, которую он переживал смолоду и которую он, возможно, так и не изжил "до гробовой крышки".

- "Я есмь путь и ИСТИНА и жизнь". Вот это то и является самым главным, основой всех основ. Только при условии безоговорочного признания, что Христос, и только Он один, есть действительное, реальное, воплощение абсолютной и верховной Истины, человек в состоянии окончательно и полностью преодолеть все основные трагические проблемы, терзающие его ум и сердце и, прежде всего, важнейшую из этих проблем - проблему индивидуального личного и блаженного бессмертия всех и каждого.
Проблема личного бессмертия - вековечная проблема человечества, ибо смерть, небытие, самый неумолимый враг человека. Ничто так цепко не держало человека в рабстве, как смерть. Она отравляла человеческое сознание своим мнимым всемогуществом. С того самого дня, как люди вышли из состояния первоначальной детской наивности и начали подниматься по ступеням цивилизации, смерть всё больше овладевала сознанием человека. Она никогда не оставляла его в покое. Она всегда была рядом, издеваясь над ним и напоминая ему о своей непреодолимой, всеобъемлющей власти. Она унижала человеческое достоинство, делала человека рабом страха:

Но умереть... уйти - куда, не знаешь...
Лежать и гнить в недвижности холодной...
Чтоб то, что было теплым и живым,
Вдруг превратилось в ком сырой земли...
Чтоб радостями жившая душа
Вдруг погрузилась в огненные волны,
Иль утонула в ужасе безкрайнем
Непроходимых льдов, или попала
В поток незримых вихрей и носилась,
Гонимая жестокой силой, вкруг
Земного шара и страдала хуже,
Чем даже худшие из тех, чьи муки
Едва себе вообразить мы можем?
  О, это слишком страшно!..
  И самая мучительная жизнь:
Все - старость, нищета, тюрьма, болезнь,
Гнетущая природу, будут раем
В сравненье с тем, чего боимся в смерти.

История всех цивилизованных народов свидетельствует о том, какое исключительно важное место занимала в их религиозном сознании проблема смерти, загробной жизни, бессмертия. Сознательно или бессознательно, но человек не мог не понимать, что если всё кончается смертью, то жизнь и вся человеческая деятельность, лишены какого бы то ни было смысла. На самых разнообразных путях и самыми разнообразными способами пытался человек сбросить с себя иго смерти и уничтожения. Порою он трусливо искал забвения в безудержном разгуле и разврате, в жестокостях и владычестве над себе подобными. Порою, напротив, пытался обмануть бдительность своей беспощадной властительницы и найти спасение в отрешении от мира, в отказе от всяких желаний, всяких мирских стремлений, всякой мирской деятельности. Воздержанием от жизни он хотел обеспечить себе бесконечную жизнь. Он силился овладеть тайной бессмертия, искал магический эликсир жизни, чудодейственный "философский камень". Теряя надежду обрести действительное бессмертие, он тщился обессмертить себя хотя бы в памяти грядущих поколений. Каких только чудовищных преступлений не было совершено людьми, стремившимися прославить и обессмертить свое имя в истории человечества и тем завоевать себе мнимое и призрачное бессмер¬тие!.. В конце концов, обессиленный безнадежной борьбой с неотвратимым роком смерти, человек склонялся перед неизбежным, провозглашая смерть и уничтожение единственной реальностью и единственной ценностью. Именно так в свое время родился буддизм.
Рамки этой статьи не позволяют коснуться интересного и важного вопроса об эволюции религиозных верований человечества от наивного, но глубокого оптимизма, связанного с первоначальными магическими верованиями, к предельному пессимизму, нашедшему свое наиболее законченное выражение в учении буддизма. Я имею в виду ранний, философский, буддизм, ещё не искаженный последующими компромиссами, свидетельствующими о живучести инстинкта жизни в человеке.

Любопытно, что на обоих концах этой эволюции мы находим "религию без Бога". По мнению таких авторитетных ученых, как Эдвард Барнетт Тэйлор и Джемс Джордж Фрезер, магия первоначально была связана с наивной и непоколебимой верой примитивного человека в свою способность подчинять себе явления внешнего мира и властвовать над ними по своему собственному усмотрению.

"Люди, - говорит Фрезер в своей работе, посвящённой "Магическому искусству", - ошибочно принимали порядок собственных идей за порядок природы и таким образом воображали, что власть, которую они имеют или которую, как им казалось, они имеют над своими мыслями, позволяет им иметь соответствующую власть над вещами".
В полную противоположность этому, учение Шакьямуни - буддизм - не только совершенно и начисто отвергает какую бы то ни было, власть человека над силами природы, но объявляет всё существующее иллюзией и усматривает высшее "благо" в угашении всякой воли к жизни и окончательном уничтожении индивидуальной человеческой личности. Это - в подлинном смысле слова религия смерти, религия небытия. Здесь человек покорно складывает оружие к ногам смерти, провозглашая её своей единственной богиней, "богиней усталых". Человек умоляет её, просит, чтобы она "пролила смертоносную влагу свою на скорбное сердце его заревое", и, в последнем безнадежном отчаянии и покорности восклицает: "Довольно бороться с безумьем и страхом, рождённый из праха, да буду я прахом!" (Гумилев).

Явление Христа впервые в истории человечества сорвало с лица "богини небытия" зловещее покрывало и обнаружило её ложь и иллюзорность. Смерть была изобличена и посрамлена. "Смерть! где твое жало? ад! где твоя победа?".

Бог, частично и "как бы сквозь тусклое стекло", открывавший Себя вдохновенному сердцу древних еврейских пророков, ныне явил Себя людям лицом к лицу. В образе Сына Человеческого Господа Иисуса Христа человечеству дано было воочию увидеть Единого Истинного Бога. Он предстал перед людьми вовсе не как отвлеченная "нравственная идея", не как "первопричина", не как холодный "мировой дух", не как бесчувственный "абсолют", а во всей осязаемой и зримой человеческой природе.

Но насколько неизмеримо далек был Этот воплотившийся Бог от тех образов, которыми наделяло Его ограниченное и жалкое человеческое воображение: "Необузданный тиран, жаждущий поклонения и славы", "капризный деспот, во имя собственной прихоти обрекающий мир на страдания", "беспристрастный судия и бессердечный законник, презирающий все кроме слепого закона и бездушной справедливости", "самовлюблённый демиург, архитектор и математик, обладающий всеми талантами, способностями и добродетелями за исключением жалости, сострадания и человеколюбия", и т.д., и т.д...

Что общего имел со всеми этими домыслами Тот, чья бездонная глубина и неизмеримое величие определяются одним единственным коротким словом: ЛЮБОВЬ!..
В наш несовершенный, страдающий мир впервые непосредственно вошла воплощённая совершеннейшая Любовь Божья, и мир сразу потеплел. Невозможно было не почувствовать, что свершилось нечто никогда не бывавшее, никогда не случавшееся, свершилось событие, по-новому определившее всю историю мира и человечества.

Боговоплощение навсегда уничтожило зиявшую и дотоле непреодолимую пропасть между Богом и человеком и впервые по-настоящему усыновило земного, несовершенного, человека Богу. Каждая человеческая личность была утверждена в своей абсолютной, непреходящей ценности. Человек был поставлен над обществом. Впервые была провозглашена принципиальная свобода человека от верховенства и деспотического самовластия всех общественных союзов: семьи, рода, племени, расы, нации, государства, этого, по образному определению Ницше, "самого холодного из всех чудовищ".

Высшим, кульминационным, моментом Боговоплощения было воскресение Христа. В Своём воскресении Христос явил реальное личное бессмертие человеческой личности. Люди получили возможность убедиться в том, что отягощавший их сознание ужас перед исчезновением, перед небытием, перед уходом во "тьму внешнюю", не имеет под собой никаких оснований. Фактом воскресения Христова человек был призван освободить свое сознание и волю от страха перед смертью - этим злейшим врагом человеческой свободы. "Последний же враг истребится - смерть", говорит апостол Павел. И чтобы не оставить никаких сомнений в том, что воскресение и вечная жизнь являются в последнем итоге уделом всех человеческих личностей, а не одной лишь только Богочеловеческой Личности Христа, он, не обинуясь, решительно заявляет: "Если же о Христе проповедуется, что Он воскрес из мертвых, то, как некоторые из вас говорят, что нет воскресения мертвых? Если нет воскресения мертвых, то и Христос не воскрес: А если Христос не воскрес, то и проповедь наша тщетна, тщетна и вера ваша... И если в этой только жизни надеемся на Христа, то мы несчастнее всех человеков. Но Христос воскрес из мертвых, первенец из умерших. Ибо как смерть чрез человека, так чрез человека и воскресение мертвых. Как в Адаме все умирают, так во Христе все оживут" (1 Кор. XV 12 - 14, 19 - 22).

Для христианского сознания безусловное значение имеет тот факт, что Христос перенёс страдания и претерпел мученическую смерть на кресте во всей полноте ЗЕМНОЙ человеческой природы, во всей полноте добровольно принятого Им физического, ДУШЕВНОГО тела, со всеми присущими этому телу природными человеческими потребностями и со всей его незащищённостью от физических страданий, боли и биологической смерти. Эту христианскую аксиому, входящую в состав догматического вероучения Церкви, приходится лишний раз подчеркнуть, так как в истории становления Церкви она не раз бывала камнем преткновения для очень многих, и не только для гностиков, монофизитов и других так называемых "еретиков", но даже и для некоторых выдающихся отцов и учителей Церкви. Известно, например, что Климент Александрийский, не отрицая физических страданий Христа, также, как и Его потребности в пище, воде и т.п., считал, однако, что как эти потребности, так и страдания, и чувство боли были обусловлены свободным изволением самого Христа, а отнюдь не природной необходимостью, присущей этому несовершенному миру. Поистине нелегко было александрийским профессорам эллинской мудрости принять с детски чистым сердцем то, что, по выражению того же апостола Павла, было "для Иудеев соблазн, а для Еллинов безумие"!..

Такой же безусловной аксиомой для христианского сознания является и тот факт, что Христос восстал из мертвых как человек, т.е. в человеческом, же, но уже не биологическом, не душевном, а в ДУХОВНОМ, нетленном теле."...сеется в тлении, восстаёт в нетлении; сеется в уничижении, восстаёт в славе; сеется в немощи, восстаёт в силе; сеется тело душевное, восстаёт тело духовное. Есть тело душевное, есть тело и духовное... Но не духовное прежде, а душевное, потом духовное" (1 Кор. XV 42-44, 46). Между прочим, странно, что в то время, как христианские богословы и комментаторы Священного Писания не щадили сил и бумаги, трудясь над истолкованием и разъяснением других текстов Писания, этому тексту апостола Павла, непосредственно связанному с одним из важнейших вопросов христианского вероучения, всегда почему-то уделялось очень скромное внимание, и всё относящееся к области истолкования природы душевной и духовной телесности человека до сих пор ещё продолжает оставаться монополией теософии и так называемых "оккультных наук", а не христианского богословия.

Боговоплощение - непосредственное, зримое, лицом к лицу, явление единого истинного Бога в тленной душевной телесности земного, "перстного", человека, Его человеческие страдания и смерть, и Его воскресение в духовной, но человеческой же телесности - не только провозгласило и утвердило свободу и бессмертие человека, но было первым в человеческой истории Откровением Бога о Самом Себе, о Своём собственном существе. Бог открыл Себя, как извечный Богочеловек. Тайна связи Бога с человеком отнюдь не только в том историческом факте, что около двух тысяч лет тому назад Бог явил Себя в тленном человеческом образе на земле, а прежде всего в том, что человечность - духовная, совершенная человечность - является постоянным, вечным атрибутом, присущим Богу.

Человечность Бога - это именно стержень и основа всех основ того Откровения, которое было явлено человечеству Христом. Только на этом может стоять, стоит и будет стоять истинное христианство - единая подлинная Богооткровенная религия.

Никому (кроме, конечно, гитлеров, розенбергов и им подобных представителей расистского бестиализма) не придет в голову отрицать неоценимый вклад в общечеловеческую сокровищницу духовных ценностей, внесенный еврейским народом на его многотрудных путях искания Истины и Богопознания, или отрицать тесные и разносторонние узы, связывающие христианство и иудейство в области прогрессивного развития и формирования общечеловеческих нравственных идей. Но при всей бесспорности этого положения, нельзя вместе с тем не признать крайне ошибочным стремление рассматривать христианское Откровение, как ступень (пусть даже высшую) в развитии Ветхого Завета или как окончательное раскрытие и "исполнение" той Истины, которая якобы уже в более или менее полном, но не раскрытом, виде заключалась в Ветхом Завете.

Прежде всего, христианское Откровение является (во всяком случае, для верующего христианского сознания) историческим фактом непосредственного Богоявления, в то время как Ветхозаветное Откровение - это образ Бога, явленный не непосредственно, не лицом к лицу, а лишь в человеческом умозрении, как результат горячих, мучительных и настойчивых усилий человеческого ума, усилий, направленных к разгадке сокровенного смысла бытия и к раскрытию тайны Божьего образа и Божьей сущности. В данном случае не имеет особого значения: было ли еврейское познание Бога достигнуто религиозным гением отдельных великих еврейских пророков или возникло и оформилось в результате длительного и напряженного коллективного духовного опыта многих поколений еврейского народа. Важно именно то, что оно было плодом умозрения, а не непосредственного лицезрения, было идеей, а не осязаемым историческим фактом.

"Кто хочет понять человека и себя самого, - говорит М.О. Гершензон в своей небольшой, но исключительно ценной книге, посвящённой эволюции еврейского Богопознания или, по собственному выражению автора, "биографии еврейского Бога", - должен бросить лот в самую глубокую ИДЕЮ, КАКУЮ СОЗДАЛ ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ УМ, - В ИДЕЮ Бога". (Курсив мой - Н.П. М.).

Но невозможность безоговорочно согласиться с августиновской формулой: "Новый Завет сокрыт в Ветхом, а Ветхий - раскрыт в Новом" novum Тestamentum in vetere latet, vetus Testamentum in novo patet, диктуется не только различием в происхождении этих двух Заветов, а главным образом тем обстоятельством, что основа всех основ новозаветного Откровения, а именно "Богочеловечество", "человечность", как атрибут Бога, находится в слишком явном и непримиримом противоречии с тем представлением о Боге, которое окончательно выкристаллизовалось в догматическом иудействе и которое, вопреки мнению М.О. Гершензона, значительно отличалось от более наивных, но зато более оригинальных и плодотворных народных еврейских представлений, ещё не затронутых цензурой клерикальных и политических реформаторов.

Как ни парадоксально это может показаться, но еврейское (ветхозаветное) Бого- познание дошло до идеи Богоотцовства (правда, в своеобразной и относительной форме), но никогда не смогло дойти до идеи Богосыновства, хотя, как известно, выражение "сыны Божьи" встречается в канонических книгах Ветхого Завета. Например, оно очень подчеркнуто в первых стихах шестой главы Книги Бытия. Но слишком велика и непроходима была та пропасть, которая лежала между абсолютным, всемогущим Творцом и "жалкой тварью", чтобы под выражением "сыны Божьи" подразумевалось нечто большее, нежели национально-политическая идея безусловной подданнической зависимости.

Истина Богочеловечества, явленная и провозглашенная Христом (который, кстати сказать, никогда не был и не желал быть ни "Сыном Давидовым", ни вообще каким-либо национальным вождём) была настолько "революционной" настолько потрясавшей и опрокидывавшей все религиозные и философские представления о божественности и Боге как иудейские, так и языческие, что, когда Сам Христос сошёл с исторической сцены, а вслед за Ним постепенно сошли с неё ближайшие непосредственные свидетели величайших в истории свершений, и Откровение Христово должно было облечься в систему твёрдого и разработанного христианского вероучения, то для этого нового, "молодого вина" должны были быть найдены совершенно "новые мехи". Его нельзя было вливать в "мехи ветхие" каких-либо ранее сложившихся религиозных и философских систем. К сожалению, становившаяся христианская Церковь, в процессе своего становления и ожесточённой идеологической борьбы с так называемым "язычеством" и платоновской философией, начала постепенно вливать ещё бродившее "вино" христианского Откровения в "мехи" полностью сложившегося иудейского догматического вероучения.

Самой роковой, и чреватой множеством опасных последствий, ошибкой было принятие еврейской идеи "абсолютного творения", т.е. идеи, что мир был сотворён Богом "из ничего" (CREATIO EX NIHILO)

Между прочим, можно напомнить, что сама по себе эта идея была позднейшего происхождения и отнюдь не вытекала из первоначальных космогонических представлений еврейского народа, во всяком случае, как они изложены в первых стихах Книги Бытия. Не вытекала она также и из этимологического значения еврейского слова "БАРА" (второе из двух слов, - "БЕРЕШИТ БАРА” - которыми начинается каноническая Библия), соответствующего глаголам "отделить и оформить" ("придать форму"), что логически предполагает предварительное существование какого-то "материала" (или первичного неорганизованного бытия), оформленного и организованного Богом в акте творения. Я не имею возможности остановиться на истории утверждения идеи "абсолютного творения" в догматическом учении христианской Церкви. Но невозможно обойти вопрос о роковых последствиях этого акта.

Поскольку факт Боговоплошения и всё содержание Откровения Христа были по самой своей сущности чем-то небывалым в истории человечества, чем-то не укладывавшимся ни в какие рамки привычных представлений, то вполне естественно, что первые же попытки облечь христианское Богооткровение в умозрительные категории, в какую-то стройную и законченную систему "разумных" понятий неизбежно должны были породить огромные трудности. Но такие трудности отнюдь не были непреодолимыми. Несмотря на свою предельную "революционность", христианское Откровение с его основным ядром - историческим фактом воскресения Христа и тайной Богочеловечества, человечности Бога - вовсе не заключало в себе ничего такого, что создавало бы абсолютную невозможность "оправдания" его разумом. В принципе в нем не было ничего АБСУРДНОГО с точки зрения разума.

Но как скоро христианская Церковь связала Откровение Христа с идеей "абсолютного творения", оно должно было утратить всякий разумный смысл и могло, в качестве Истины вероучения держаться на слепой вере (если таковая вообще возможна) или, чтобы быть более точным, на вере в безусловный авторитет Церкви. "Конечно, я не веровал бы в Евангелие, - говорит о самом себе бл. Августин, - если бы меня не подвинул к тому авторитет католической церкви".

Идея "абсолютного творения" с неумолимой логикой влекла за собой признание абсолютной тварности человека во всей полноте его человеческой сущности - духовной и физической, включая и его волю. Этим уже наносился решительный удар Откровению о Богочеловечестве и открывалась дорога монофизитству. Осуждение монофизитства на Халкидонском соборе в середине пятого века и формальное подтверждение Богочеловечества Христа не могло помочь делу, так как при наличии идеи "абсолютного творения" в вероучении Церкви абсолютная тварность человека продолжала висеть дамокловым мечом логики над головами отцов Церкви. Возмездие разума не замедлило явиться в форме монофелитства, которое всецело признавало халкидонское соборное постановление о "двух естествах" Иисуса Христа, но выдвинуло идею одной воли в Нём. Эта идея могла бы быть очень плодотворной для разумного понимания Богочеловеческого Откровения, если бы она не сталкивалась в непримиримом противоречии с идеей тварности человека. При наличии последней идеи человеческое естество Христа превращалось в такую же фикцию, как в учении монофизитов. Признав в монофелитстве видоизменённое и завуалированное монофизитство, Константинопольский собор в конце седьмого века осудил монофелитство, как ересь, и выдвинул в качестве вероучительной "истины", что двум природам или "двум естествам" Христа соответствуют и две воли в Нём - Божественная и человеческая. Этим актом Личность Христа была разорвана. Соборное решение о двух волях Иисуса Христа, будучи единственно возможным логическим выводом из идеи "абсолютного творения" и абсолютной тварности человека, являлось вместе с тем ничем иным, как фактическим отказом признавать человечность неотъемлемым и постоянным атрибутом Бога и создавало совершенную невозможность разумно обосновать воскресение Христово, как человеческое воскресение, как Откровение о реальном бессмертии каждой человеческой личности.

"Я нуждаюсь только в утешении и мне нужен только Христос, - писал Розанов за несколько лет до смерти. - Язычество и юдаизм и на ум не приходят... Смерть не страшна тому, кто верит в бессмертие. Но как ему поверить? Христос указал верить. Но как я поверю Христу! Значит, главное в испуге моем - неверие во Христа. И мука моя оттого, что я далек от Христа.
Кто меня приведет к Христу? Церковь вела, но я не шёл".

Но вот в том-то и беда, что Церковь, в лице своих руководителей, вполне искренне хотела бы вести людей к Христу, а вместо этого невольно уводила самого Христа всё дальше и дальше от мира и людей. Не поверив в провозглашённую Христом безусловную ценность человеческой личности и свободного человеческого духа, руководители Церкви облекли Христа в совершенно чуждые Ему ветхозаветные ризы, сделали из Него грозного и неумолимого повелителя и судью, который управляет миром посредством устрашения и суровых кар и требует от человека лишь безусловного повиновения. Откровение Любви, Свободы и Богочеловечества превратилось в религию "страха Божьего" и рабства перед Богом. Рано или поздно рабы должны были взбунтоваться и провозгласить религию "опиумом народа".

"Религия, - вещал Маркс, сам не зная, что он куёт новые цепи рабства,- это вздох угнетённой твари, сердце бессердечного мира, подобно тому, как она - дух бездушных порядков. Религия - ОПИУМ народа. Упразднение религии, как ИЛЛЮЗОРНОГО счастья народа, есть требование его ДЕЙСТВИТЕЛЬНОГО счастья... Критика религии освобождает человека от иллюзий, чтобы он мыслил, действовал, строил свою действительность, как освободившийся от иллюзий, как ставший разумным человек: чтобы он вращался вокруг себя самого и своего действительного солнца. Религия есть лишь иллюзорное солнце, движущееся вокруг человека до тех пор, пока он не начинает двигаться вокруг себя самого".

Льщу себя надеждой, что читатель извинит мне затянувшийся, хотя и крайне поверхностный, экскурс в область чисто религиозных вопросов. Но обойтись без этого было бы трудно. Чтобы по-настоящему понять духовный мир Ставрогина и проблемы, терзавшие его большой, но смятенный ум, необходимо, прежде всего, уяснить себе источник, породивший в лоне христианского человечества ложный, ничем по существу не оправданный, но вместе с тем трагический, конфликт между христианским Откровением и человеческим разумом, между Христом и истиной, конфликт, в результате которого христианское человечество вступило на путь замены Богочеловеческого Откровения идеей "человекобожества", идеей обожествления естественного, биологического, человека и человеческого общества.

Идя все дальше и дальше по этому ложному пути, "человекобог" постепенно утрачивал ту свободу духа, которая была дарована ему Христом, всё больше подпадал под власть слепых природных сил и все явственнее ощушал около себя зловещий призрак "богини усталых". Она вернулась из своего изгнания, чтобы вновь овладеть человеческим сознанием и убедить его в том, что только в самоуничтожении, в уничтожении бытия, человек обретет окончательную свободу от всех зол и бессмысленности существования. Шопенгауэр и Эдуард Гартман вовсе не случайность, не парадокс в истории европейской философии. И вовсе не случаен также и тот факт, что в наше время буддизм находит гораздо больше адептов в христианской Европе, нежели в странах Южной и Восточной Азии.
Достоевский, больше чем кто-либо другой, ощушал в глубине своего собственного духа весь трагизм конфликта между "Умозрением и Откровением" (пользуюсь заглавием книги Льва Шестова). В мучительных переживаниях своих героев он показал, что этот конфликт вовсе не только теоретическая проблема, способная интересовать лишь профессиональных философов и богословов. Он видел всю её жизненную важность, прозревал её роковую власть над судьбами отдельных человеческих личностей и над исторической судьбой всего человечества.

Современный американский психолог Альберт Морделл в своей интересной, хотя и до известной степени спорной, книге, озаглавленной "Эротический мотив в литературе", пишет, что, "имея перед собой литературное произведение какого-нибудь человека и располагая лишь очень немногими дополнительными ведущими нитями, мы в состоянии воссоздать душевную и интеллектуальную жизнь данного писателя и, с значительной долей вероятности, отгадать многие события, имевшие место в его жизненной карьере". Ссылаясь на известного датского литературоведа Георга Брандеса, который, руководствуясь одними лишь произведениями Шекспира, был в состоянии составить его жизнеописание, Морделл утверждает вслед за Брандесом, что "если мы имеем перед собой около сорока пяти произведений писателя и всё-таки не можем найти многое, относящееся к его жизни, - это наша собственная вина".

Быть может, такое утверждение звучит слишком категорично и имеет несколько обобщённый характер, но если его приложить к такому писателю, как Достоевский, то, пожалуй, оно вполне справедливо, и удивительно, что именно Достоевскому автор уделяет в своей книге сравнительно очень скромное внимание.

"Все герои Достоевского, - пишет Бердяев, - это он сам, его собственный путь, различные стороны его существа, его муки, его вопрошания, его страдальческий опыт... Достоевский принадлежит к тем писателям, которым удалось раскрыть себя в своём творчестве. В творчестве его отразились все противоречия его духа, все бездонные его глубины. Он всего себя вложил в свои произведения. По ним можно изучить его".
Невозможно оспаривать справедливость этого мнения. Действительно, большинство героев Достоевского, так или иначе, в той или другой степени раскрывают и отражают отдельные стороны сложного, внутренне противоречивого и трагического мироощущения самого писателя. Но вместе с тем ни один из его героев не выполняет этой роли с такой исчерпывающей полнотой, как это делает Николаи Всеволодович Ставрогин. Можно без малейшего преувеличения сказать, что Ставрогин - это в полном смысле слова "АЛЬТЕР ЭГО" самого Достоевского.

Считаю, однако, необходимым оговориться, что я отнюдь не имею в виду отождествить Достоевского с Ставрогииым в том специфическом смысле, в каком это делает П.П. Страхов. В своем письме Л. Толстому, написанном 2 ноября 1883 года, т.е. меньше чем через два года после смерти Достоевского, и вскоре же после того, как Страхов написал и опубликовал свои "Воспоминания о Ф.М. Достоевском", в которых можно найти "ряд ярких, глубоких и даже восторженных характеристик" великого писателя, он, с непонятным и нескрываемым озлоблением, сближая Достоевского с героем из "Записок из подполья", Свидригайловым из "Преступления и наказания" и Ставрогиным, и имея в виду главным образом аморальность этих трех персонажей, переносит их аморальность на самого Достоевского.
Называя Ставрогина "АЛЬТЕР ЭГО" Достоевского, я меньше всего имею в виду приписывать Достоевскому грехи и аморальные поступки Ставрогина. Упаси меня Бог от такой нелепой идеи! Вместе с тем я, конечно, не собираюсь утверждать, что Ставрогин похож на Достоевского наружностью, физическими качествами, темпераментом, привычками, манерами, положением в обществе и т.п. Во всём этом Ставрогин столь же не похож на Достоевского, как сам Достоевский на своего "Мефистофеля", Спешнева. Именно в этом отношении Ставрогин, как уже говорилось, имеет большое сходство с Н.А. Спешневым.

Родственные узы, связывающие Ставрогина с Достоевским, коренятся в области духа. В отличие от других героев, которым Достоевский доверил отдельные стороны своего мироощущения, своих духовных скитаний, запросов и сомнений, Николай Всеволодович Ставрогин, ещё гораздо раньше своего появления на страницах "Бесов", уже предназначен был служить писателю единоличным или, во всяком случае, главным выразителем его "Я", его личности в её сокровенной духовной глубине и со всеми её важнейшими проблемами и сомнениями, в центре которых до самого конца оставались проблема Христа и истины, проблема смерти и бессмертия, проблема смысла жизни, добра и зла, веры и неверия, проблема свободы и самоутверждения. И там, где Достоевский не мог, без нарушения законов художественного повествования, выразить что-либо существенно важное в этой области от лица самого Ставрогина или его устами, он делал это при помощи двух, приставленных для этой цели к Ставрогину, ассистентов - Шатова и Кириллова. Хотя Шатову была отведена в "Бесах" и отдельная роль, роль студента Иванова - жертвы? Нечаева-Верховенского, - но в основном его роль та же, что и роль Кириллова - служить в тех или других отдельных случаях ставрогинским рупором.

Склонность некоторых комментаторов окутывать "Бесов" излишним мистическим туманом и искать символику там, где её в действительности нет, может создать ложное впечатление какой-то таинственной внутренней связи между Ставрогиным и некоторыми другими персонажами, в частности, Петром Верховенским. Так, например, Георгий Мейер пишет о Ставрогнне: "Его связь с революцией исключительно и глубоко мистична и становится понятна только через издевательский брак с простонародной хромоножкой, безумной пифией, приникающей к таинственным истокам Матери-Земли. Знаменательно добровольное участие Кириллова и Верховенского в кощунственном надругательстве над незапятнанным естеством, олицетворенным в хромоножке. Противобожеская идея Кириллова, замышляющего стать человекобогом, и безбожная похоть власти, обуревающая Верховенского, дружно содействуют Ставрогину в попрании естества и благодатного тайнослышанья. Между действующими лицами, как бы заключается тройственный союз: Ставрогин берёт на себя миссию беспричинного попирателя жизни, дарованной свыше; Кириллов своим человекобожием отвергает Божественную Жертву; а Пётр Верховенский, утверждая безбожное властолюбие и насильственно-земное устроение вне Бога, покушается на Дух и тем самым произносит на Него хулу. Тройственное устремление к надругательству над "нищей духом" навсегда соединяет злые силы сознательного бунта. Правильность такого толкования проверяется развязкой "Бесов", когда Пётр Верховенский, рукою Федьки, убивает хромоножку; Ставрогин сознательной пассивностью и денежным задатком, кинутым Федьке, на убийство соглашается, а Кириллов, укрывавший у себя Федьку и знавший о назревающем злодеянии, сам берёт на себя в предсмертной записке вину за свершившееся... Подвластная правящему слою русская народная стихия символизирована в "Бесах" двояко, в своих противоположениях: девственной чистотой ясновидящей хромоножки и падшей мужественностью Федьки. Зачинатель сознательного бунта для поголовной раскачки в них-то как раз и нуждается. Осмеяние духовной чистоты и убиение её носительницы достигают первичной революционной цели: рассеивается призрак невеждами придуманного Боженьки и навсегда скрепляется неповинной кровушкой круговая порука главных виновников злодеяния. Чтобы покорить народную стихию, сознательный бунт ищет опоры в бунтарях, слепых и бессознательных. Иными словами, злая духовность тщится поработить злую биологию. И в высшей степени примечательно, что Петр Верховенский, собственноручно убивающий Шатова, для уничтожения хромоножки пользуется Федькой! Так темное начало народной стихии как бы само по себе поглощает светлое, и всё самоубийственно погружается в довременную темноту, во исполнение безликого повеления: да будет мрак!".

Нарисованная Георгием Мейером символическая картина не только, как мне кажется, не способствует уяснению действительных связей и взаимоотношений между Ставрогиным и другими героями "Бесов" и не только затрудняет понимание ставрогинского образа, но кроме того весьма спорна и в качестве символа.

Попытаемся прежде всего выяснить мотивы и причины злополучного брака Ставрогина и Марьи Тимофеевны Лебядкиной. Можно вполне согласиться с Мейером в том, что с церковно-христианской точки зрения, такой брак может быть назван кощунственным. Его кощунственный характер вытекает из того, что он был заключён по мотивам, не имевшим ничего общего с теми целями, которые положены в основу христианского таинства брака. Но надо заметить, что кощунственных браков заключалось и заключается великое множество по самым различным мотивам и главным образом в тех странах, где церковный брак является единственной законной формой брака, как это, например, имело место в дореволюционной России. Так что едва ли этот факт сам по себе заслуживает какого-нибудь внимания. Более существен для нас вопрос, чем руководствовался Ставрогин, вступая в такой нелепый брак. Послушаем, что говорят по этому поводу сам Ставрогин и его собеседник Шатов во время их последней встречи, когда Ставрогин пришёл предупредить Шатова о грозящей Шатову опасности со стороны Петра Верховенского:

Ставрогин подождал немного и начал:
- Я слышал, что вы имели здесь некоторое влияние на Марью Тимофеевну, и что она любила вас видеть и слушать. Так ли это?
- Да... слушала... - смутился несколько Шатов.
- Я имею намерение на этих днях публично объявить здесь в городе о браке моем с нею.
- Разве это возможно? - прошептал чуть не в ужасе Шатов.
- То есть, в каком же смысле? Тут нет никаких затруднений; свидетели брака здесь. Все это произошло тогда в Петербурге совершенно законным и спокойным образом...
- Я не про то... Вы говорите так спокойно... но продолжайте! Послушайте, вас ведь не силой принудили к этому браку, ведь нет?
- Нет, меня никто не принуждал силой, - улыбнулся Николай Всеволодович на задорную поспешность Шатова.
- А что она там про ребёнка своего толкует? - торопился в горячке и без связи Шатов.
- Про ребёнка своего толкует? Ба! Я не знал, в первый раз слышу. У ней не было ребёнка и быть не могло: Марья Тимофеевна девица.
- А! Так я и думал! Слушайте!
- Что с вами, Шатов?
Шатов закрыл лицо руками, повернулся, но вдруг крепко схватил за плечо Ставрогина.

- Знаете ли, знаете ли вы по крайней мере, - прокричал он, - для чего вы всё это наделали и для чего решаетесь на такую кару теперь?
- Ваш вопрос умён и язвителен, но я вас тоже намерен удивить: да, я почти знаю, для чего я тогда женился и для чего решаюсь на такую "кару" теперь, как вы выразились.

И дальше, несколькими минутами позже, Шатов, дошедший уже до исступления, бросает Ставрогину:
- Правда ли, будто вы уверяли, что не знаете различия в красоте между какою-нибудь сладострастною, зверскою штукой и каким угодно подвигом, хотя бы даже жертвой жизнию для человечества? Правда ли, что вы на обоих полюсах нашли совпадение красоты, одинаковость наслаждения
- Так отвечать невозможно, я не хочу отвечать, - пробормотал Ставрогин, который очень бы мог встать и уйти, но не вставал и не уходил.
- Я тоже не знаю, почему зло скверно, а добро прекрасно, но я знаю, почему ощущение этого различия стирается и теряется у таких господ, как Ставрогины, - не отставал весь дрожавший Шатов, - знаете ли, почему вы тогда женились, так позорно и подло? Именно потому, что тут позор и бессмыслица доходили до гениальности. О, вы не бродите с краю, а смело летите вниз головой. Вы женились по страсти к мучительству, по страсти к угрызениям совести, по сладострастию нравственному. Тут был нервный надрыв. Вызов здравому смыслу был уж слишком прельстителен! Ставрогин и плюгавая, скудоумная, нищая хромоножка.  Когда вы прикусили ухо губернатору, чувствовали вы сладострастие? Чувствовали? Праздный, шатающийся барчонок, чувствовали?

- Вы психолог, - бледнел все больше и больше Ставрогин, - хотя в причинах моего брака вы отчасти ошиблись...
По-видимому, Шатов отчасти прав, но только отчасти. Он прав в том отношении, что в этом браке "позор и бессмыслица доходили до гениальности", и такая крайность была действительно в характере Ставрогина. Однако истинная причина ставрогинского брака заключалась все-таки в чем- то другом. Но, конечно, не в том случайном, пьяном озорстве, о котором он упоминает в разговоре с Лебядкиным, умоляющим его не оглашать брака:

- Николай Всеволодович, Николай Всеволодович, этого быть не может, вы, может быть, еще рассудите, вы не захотите наложить руки... что подумают, что скажут в свете?

- Очень я боюсь вашего света. Женился же я тогда на вашей сестре, когда захотел, после пьяного обеда, из-за пари на вино, а теперь вслух опубликую об этом... если это меня теперь тешит?
Он произнес это как-то особенно раздражительно, так что Лебядкин начал с ужасом верить.

Вполне понятно, что в случае опубликования брака именно это объяснение было бы наиболее удобным и выглядело бы наиболее правдоподобно. Кроме того, надо полагать, что в момент заключения брака и в дальнейшем ни Лебядкин, ни другие свидетели никаких других причин брака и не могли предполагать. Однако, совершенно очевидно, что это лишь "официальная" версия, версия, предназначенная для всех окружающих. В своей "Исповеди" Ставрогин сам опровергает эту версию. Излагая свое душевное состояние после "происшествия в Гороховой", т.е. после самоубийства девочки Матрёши, он сообщает в "Исповеди":
"Главное мне было скучно жить до одури. Происшествие в Гороховой, по миновании опасности, я бы совсем забыл, как и всё тогдашнее, если бы некоторое время я не вспоминал ещё со злостью всех обстоятельств. Я изливал мою злость, на ком я мог. В это-то время, но вовсе не почему-нибудь и пришла мне мысль искалечить как-нибудь жизнь, но только как можно противнее. Я уже с год назад помышлял застрелиться; представилось нечто лучше. Раз, смотря на хромую Марью Тимофеевну Лебядкину, прислуживавшую отчасти в углах, тогда еще не помешанную, но просто восторженную идиотку, без ума влюбленную в меня втайне (о чем выследили наши), я решился вдруг на ней жениться. Мысль о браке Ставрогина с таким последним существом шевелила мои нервы. Безобразнее нельзя было вообразить ничего. Но это было в те дни, это случилось в те дни и потому понятно. Но, во всяком случае, я обвенчался не из-за одного только "пари на вино после пьяного обеда". Это было в те дни, и я еще не мог знать - вот что главное".

Хотя Ставрогин ссылается здесь, прежде всего на "скуку до одури", на свою "злость" и на то, что мысль о браке "с таким существом шевелила нервы" (Шатов тоже упоминает "нервный надрыв"), но всё это, конечно, не то. Всё это само является результатом чего-то более значительного, какой-то серьёзной душевной драмы. За разгадкой ходить далеко не надо. Сам Ставрогин достаточно ясно ставит все точки над i. Начало всему - это ужасное "происшествие в Гороховой". Правда, о Матрёше и о том, что вся эта драма произошла в Петербурге, на Гороховой улице, мы знаем только из "Исповеди". В окончательном тексте романа этих указаний нет. Но, как уже однажды говорилось, в тексте романа разбросано достаточно много намеков на то, что в прошлом Ставрогина имел место какой-то очень грязный поступок или даже какое-то исключительно грязное преступление, нечто такое, что в течение всей его последующей жизни тяжелым грузом давило на его сознание и совесть. При очень внимательном чтении романа можно даже догадаться, в чем именно суть дела? Более или менее ясные намёки на эту суть проглядывают в разговоре Ставрогина с Кирилловым об обесчещенных девочках, в озлобленном вопросе Шатова о том, действительно ли Ставрогин занимался в Петербурге развращением детей?

Однако в данном случае важно главным образом то обстоятельство, что Ставрогин переживал свой позорный поступок, как нечто такое, что невозможно ничем искупить, и воспоминание о чём невозможно изгладить из памяти. Временами Ставрогин невольно вводит в заблуждение и самого себя, и многих комментаторов, упирая на то, что его тяготит не самое преступление, а то, что его гордость страдает от воспоминания о пережитом им страхе перед последствиями и от сознания, что в глазах большинства людей именно такого рода преступление имеет оттенок чего- то особенно позорного. Скажем, какое-нибудь убийство, даже самое зверское, вызовет ужас, содрогание, но не вызовет того специфического презрения и той особенной брезгливости, которые неизбежно возникают при мысли о совращении одиннадцатилетней девочки, т.е. по существу ещё ребенка. Нужды нет, что (судя по тексту "Исповеди”), здесь полностью отсутствовал элемент насилия. Совращение остаётся все-таки совращением, как бы мы не пытались смягчить вину Ставрогина. Но вместе с тем заслуживает внимания тот бесспорный факт, что это преступление было совершено "на луне" пользуясь образным выражением Ставрогина, т.е. другими словами, ни одна душа в мире не знала о ставрогинском преступлении. По-видимому, даже Даше, с которой он был исключительно откровенен, "происшествие в Гороховой" не было известно.

Таким образом, он мог совершенно спокойно зачеркнуть эту мрачную страницу своего прошлого и забыть о ней. Вероятно, нашлось бы немало людей, которые при подобных обстоятельствах обрадовались бы, что все так благополучно с рук сошло, и, легко усыпив свою совесть, продолжали бы жить, как ни в чем не бывало и, что называется, в ус не дуя. А вот Ставрогин, этот "злодей", "кровопийца", "сверхбес", почему-то не в состоянии был успокоить свою совесть. И чем дальше, тем она его все больше и больше преследовала и терзала. Отсюда мысль о самоубийстве - "помышлял застрелиться". Отсюда же и желание покарать себя - "искалечить как-нибудь жизнь, но только как можно противнее". И, наконец, отсюда же и этот абсурдный, противоестественный брак.

Спрашивается, над каким "естеством кощунственно надругался" Ставрогин, женившись на влюбленной в него "восторженной идиотке"? Если говорить о "кощунственном надругательстве", то такое надругательство было совершено, прежде всего, и главным образом над девочкой Матрёшей, а никак не над Марьей Тимофеевной. Непонятно, как Георгий Мейер мог забыть об этом обстоятельстве и найти в этой очень большой, но совершенно личной, человеческой драме, не имевшей ничего общего с какой бы то ни было политикой, основания для революционно-политического символа. Вероятно, в этом повинна главным образом существующая ещё до сих пор тенденция рассматривать роман "Бесы", как пророчество о русской революции. Никто, конечно, не может отрицать, что в общей цепи исторических событий, приведших в конечном итоге к революции, деятельность русских нигилистов и, в частности, преступная акция Нечаева, сыграла свою роль. Но в строгом смысле слова политическая сторона "Бесов" является не столько пророчеством, сколько литературным описанием действительного исторического события. Стремление искать в этой книге политическое пророчество напоминает попытки некоторых британских и американских сект, таких, как например, "Кристадельфиан", "Британские израелиты и т.п., истолковывать, описанное в книге пророка Иезекииля (гл. 38 и 39) и имевшее место за несколько веков до Р.Х., действительное историческое событие, а именно нашествие скифской народности "Рош" (в греческом, византийском, переводе - "Рос") через Кавказ в северную Сирию, как пророчество" о предстоящем нашествии русских на возрожденный Израиль. Во второй половине 19-го века это "пророчество" относили к императорской России, а теперь оно, с удвоенной энергией, муссируется относительно советской России.

Во всяком случае, сам Достоевский, приступая к "Бесам", прежде всего, имел в виду описать деятельность нигилистов в связи с убийством студента Иванова, характер Нечаевского заговора и показать всю опасность и преступные планы, связанные с этой деятельностью. Он отнюдь не смотрел на свое будущее произведение, как на пророчество о грядущих судьбах России и потому очень скоро отодвинул политическую сторону романа на второй план, окарикатурил главного беса, Петра Верховенского, и перенёс центр тяжести всего романа на духовную и психологическую драму Ставрогина и на другие проблемы, не имевшие никакого непосредственного отношения к политике и революции. Мне думается, что искать в женитьбе Ставрогина на Марье Тимофеевне политическую символику - занятие довольно бесплодное.

Что касается самой Марьи Тимофеевны, то, женившись на ней, Ставрогин едва ли нанес ей этим какой-нибудь моральный, физический или материальный ущерб. Между прочим, замечу вскользь (да не сочтет читатель это цинизмом с моей стороны!), что, как явствует из разговора Ставрогина с Шатовым, "девственная чистота и незапятнанное естество" Марьи Тимофеевны нисколько не пострадали в результате брака. Относительно же её душевного и духовного состояния, то и здесь ничего по существу не изменилось. Она по-прежнему продолжала жить все в том же фантастическом мире, созданном её собственным больным воображением, т.е. в том мире, в котором центральное место занимал "влюбленный в неё князь", Ставрогин, но, может быть, лишь с той разницей, что теперь, после замужества, живя, сначала в монастырской тиши, а затем в вынужденном затворничестве в "нашем городе", она воображала себя матерью несуществующего ребенка и женой, терпеливо дожидавшейся возвращения своего "ясного сокола" из каких-то "дальних странствий".

Некоторые комментаторы Достоевского, главным образом из числа видных представителей русской религиозно-философской мысли, придают образу злосчастной хромоножки очень большое символическое и идейное значение в творческом замысле Достоевского, связывая этот образ с идеями "софианства", "вечной женственности" и т. п. Ряд интересных мыслей по этому вопросу можно найти у Льва Александровича Зандера в его "Тайне добра". Однако, как бы правомерен не был такой подход к образу этой героини "Бесов", он не должен заслонять от нас другую сторону замысла Достоевского касательно Марьи Тимофеевны Лебядкиной, а именно "служебную" роль Марьи Тимофеевны по отношению к образу главной героини романа, Елизаветы Николаевны Тушиной. Более подробно я коснусь этого вопроса дальше, когда буду говорить об Елизавете Николаевне, а пока хочу остановиться на вопросе о роли и степени виновности Ставрогина в убийстве Лебядкиных.

Прав ли Георгий Мейер, когда он обвиняет Ставрогина в СОЗНАТЕЛЬНОМ, хотя и пассивном, соучастии в этом преступлении? Вопрос, несомненно, трудный, и если бы он возник в русском дореволюционном суде, то присяжным заседателям пришлось бы немало поспорить между собой, прежде, нежели они в состоянии были бы вынести свой вердикт с чистой совестью.

Как известно, инициатором, вдохновителем и организатором убийства обоих Лебядкиных и их служанки был Пётр Верховенский. К сожалению, в тексте романа нельзя найти никаких точных данных, которые позволили бы нам установить, когда именно в его преступном мозгу возникла и созрела идея убийства. Что касается цели убийства, то она, конечно, достаточно очевидна.

— Но я-то, я-то для чего вам теперь понадобился? Вы ко мне пристаёте, почти что с заграницы. То, чем вы это объясняли мне до сих пор, один только бред. Меж тем вы клоните, чтоб я, отдав полторы тысячи Лебядкину, дал тем случай Федьке его зарезать. Я знаю, у вас мысль, что мне хочется зарезать заодно и жену. Связав меня преступлением, вы, конечно, думаете получить надо мною власть, ведь так? Для чего вам власть? На кой чёрт я вам понадобился? Раз навсегда рассмотрите ближе: ваш ли я человек, и оставьте меня в покое.

Ставрогин слишком умён, чтобы не раскусить Верховенского и не понять, что, замышляя уничтожить Лебядкина, как возможного доносчика и человека, ставшего уже не только бесполезным, но опасным, он вместе с тем хотел бы одновременно достичь и другой цели, а именно так или иначе, но вовлечь Ставрогина в это преступление. Для достижения этой второй цели убийство Марьи Тимофеевны, а не одного только Лебядкина, представлялось особенно желательным, так как оно сразу бросило бы тень на Ставрогина, и, кроме того, Ставрогин неизбежно должен был бы почувствовать себя соучастником в преступлении и тем самым психологически попасть под власть Верховенского.

Нас, однако, интересуют здесь не замыслы Верховенского, а отношение к ним Ставрогина. Не ошибался ли Верховенский, предполагая, что у Ставрогина действительно могла быть тайная мысль развязаться с женой посредством убийства?

Если Верховенский прав, то тогда прав и Мейер, обвиняющий Ставрогина в СОЗНАТЕЛЬНОМ соучастии (пусть даже пассивном). Для понимания психологического образа Ставрогина вопрос этот исключительно важен, и на нем нельзя не остановиться более подробно. Само собою разумеется, что здесь прежде всего возникает довольно сложная проблема: что именно понимать в данном случае под сознательно-пассивным соучастием? Тут может быть несколько оттенков. Например, Ставрогин предвидел или знал о готовящемся убийстве, но отнёсся к этому с полным безразличием и, не будучи лично нисколько заинтересован, ничего не предпринял для предотвращения убийства, т.е. попросту умыл руки. Или, возьмём другой случай: в глубине души он хотел, чтобы Марья Тимофеевна была убита, и предвидел такую возможность, но вместе с тем решительно удержался от какого-нибудь действия, которое могло бы подвинуть преступника на убийство. Наконец, третий случай: Ставрогин знал о готовящемся преступлении и знал также, что тот или иной жест с его стороны МОЖЕТ БЫТЬ (хотя и не обязательно) истолкован физическим убийцей в качестве "зеленого света", и тем не менее, он такой жест делает.

По-видимому, Мейер именно в этом то и обвиняет Ставрогина и указывает, что сам Ставрогин прекрасно сознавал значение своего жеста и его возможные последствия. В данном случае действительно трудно что-нибудь возразить, тем более что Ставрогин, благополучно вернувшийся с утренней дуэли, лично подтверждает это Даше, рассказывая ей о событиях прошлой ночи:

— Слушайте, Даша, я теперь всё вижу привидения. Один бесёнок предлагал мне вчера на мосту зарезать Лебядкина и Марью Тимофеевну, чтобы порешить с моим законным браком, и концы, чтобы в воду. Задатку просил три целковых, но дал ясно знать, что вся операция стоить будет не меньше как полторы тысячи. Вот это так расчётливый бес! Бухгалтер! Ха, ха!
- Но вы твёрдо уверены, что это было привидение?
- О нет, совсем уж не привидение! Это просто был Федька Каторжный, разбойник, бежавший с каторги. Но дело не в том: как вы думаете, что я сделал? Я отдал ему все мои деньги из портмоне, и он теперь совершенно уверен, что я ему выдал задаток! ...

Как известно, убийству предшествовало переселение Лебядкиных из городской квартиры в Горшечную слободку, за реку. Это переселение было частью преступного плана, поскольку убийство в городе было бы сопряжено с некоторыми затруднениями.

Спрашивается, кто же был инициатором переселения, и как и когда оно было осуществлено? Прислушиваясь к разговорам, которые велись в толпе погорельцев и праздных зевак непосредственно после пожара и обнаружения трупов, можно предположить, что инициатором был Ставрогин:
... Прибавлялось и еще сведение: что квартиру эту снял для капитана и сестры его сам господин Ставрогин, Николай Всеволодович, сынок генеральши Ставрогиной, сам и нанимать приходил, очень уговаривал, потому что хозяин отдавать не хотел и дом назначал для кабака, но Николай Всеволодович за ценой не постояли и за полгода вперёд выдали. Горели неспроста,- слышалось в толпе.

Однако эти разговоры, по-видимому, не имели под собой никакой почвы и были ничем иным, как обычными в таких случаях пересудами. Кто-то что-то слышал, кто-то что-то видел, кому-то сорока на хвосте принесла. Одним словом, "Иван Иванычфан дер Флит женат на тетке Воронцова, из них который-то убит в отряде славного Слепцова". Впрочем, возможно, что в роли сороки мог выступить какой-нибудь Липутин или Лямшин по тайным инструкциям Петра Верховенского. Во всяком случае, против этих слухов свидетельствуют вполне определенные факты. Переселение Лебядкиных на новую квартиру произошло в понедельник, на следующий день после знаменитого "того воскресенья". Между тем, как мы знаем, Ставрогин вернулся в "наш город" именно в то самое воскресенье и никуда не отлучался из дому в течение всей недели. Таким образом, он никак не мог лично нанимать квартиру для Лебядкиных. Повидимому, нанимал квартиру кто-то другой, может быть, даже и Пётр Верховенский, успевший сделать это в тот же день, причем переговоры с хозяином велись от имени Николая Всеволодовича. Не исключена также возможность, что Верховенский или тот, кто действовал по его поручению, выдал себя за Ставрогина. Вероятно, читатели "Бесов" вспомнят и тот факт, что Ставрогин впервые узнал новый адрес Лебядкиных из записки, полученной им от Петра Верховенского через несколько дней после переезда Лебядкиных. Одним словом, все эти обстоятельства говорят за то, что в найме квартиры Ставрогин непосредственного участия не принимал, и, повидимому, от начала до конца все исходило от Петра Верховенского.

Теперь позволю себе напомнить читателям "Бесов" хронологическую последовательность событий. Первая встреча и знакомство Ставрогина с Федькой Каторжным произошли поздно вечером на мосту. Ставрогин, вышедший из дому впервые на восьмой день после своего приезда, посетил Кириллова с целью пригласить его своим секундантом на дуэль, которая состоялась на следующее утро. От Кириллова он зашел к Шатову предупредить его о грозящей ему опасности со стороны Верховенского, а также попросить его позаботиться о Марье Тимофеевне в случае чего-нибудь, по-видимому, предусматривая возможность своей смерти на дуэли, и уже от Шатова направился к Лебядкиным. Шёл он туда с самым чистосердечным намерением заявить о своем желании опубликовать брак с Марьей Тимофеевной, и уговорить её уехать с ним навсегда в Швейцарию. Он прекрасно сознавал, что таким решением он заживо хоронит себя, но вместе с тем видел в этом последнюю возможность искупить нестерпимо тяготивший его грех. По дороге туда, на мосту к нему привязался неизвестный бродяга.

- Не позволите ли, милостивый господин, зонтиком вашим заодно позаимствоваться?
... Бродяга шёл с ним рядом...
- Ты меня знаешь? - спросил Николай Всеволодович.
- Господин Ставрогин, Николай Всеволодович; мне вас на станции, едва лишь машина остановилась, в запрошлое воскресенье показывали. Окромя того, что прежде были наслышаны.
- От Петра Степановича? Ты, ты Федька Каторжный?
- Что здесь делаешь?
Бродяга отвечает всякими шуточками да прибауточками, но пробалтывается, что Петр Верховенский обещает снабдить его подложным паспортом:

- ... Петр Степанович паспортом по всей Расее, чтобы примерно купеческим, облагонадёживают... Потому, говорят, папаша тебя в клубе аглицком в карты тогда проиграл; так я, говорят, несправедливым сие бесчеловечие нахожу. Вы бы мне, сударь, согреться, на чаёк, три целковых соблаговолили?
- Значит, ты меня здесь стерёг; я этого не люблю. По чьему приказанию?
- Чтобы по приказанию, то этого не было-с ничьего, а я единственно человеколюбие ваше знамши, всему свету известное. Наши доходишки, сами знаете... Так вот не будет ли вашей милости от щедрот; а у меня тут как раз неподалёку кума поджидает, только к ней без рублей не являлся.
- Тебе что же Петр Степанович от меня обещал?
- Они не то чтобы пообещали-с, а говорили на словах-с, что могу, пожалуй, вашей милости пригодиться, если полоса такая, примерно, выйдет, но в чём собственно, того не объяснили, чтобы в точности, потому Петр Степанович меня, примером в терпении казацком испытывают и доверенности ко мне никакой не питают.

- ... Вот он знает теперь про меня, что я очинно паспортом скучаю, - потому в Расее никак нельзя без документа, - так уж и думает, что он мою душу заполонил... Окромя того, больно скуп. Они в том мнении, что я помимо их не посмею вас беспокоить, а пред вами, сударь, как пред истинным,- вот уже четвертую ночь вашей милости на сем мосту поджидаю, в том предмете, что кроме них могу тихими стопами свой собственный путь найти. Лучше, думаю, я уж сапогу поклонюсь, а не лаптю.

- А кто тебе сказал, что я ночью по мосту пойду?
- А уж это, признаться, стороной вышло, больше по глупости капитана Лебядкина, потому они никак, чтоб удержать в себе не умеют...
- ... Слушай, Фёдор, я люблю, чтобы мое слово понимали раз навсегда: не дам тебе ни копейки, вперед мне ни на мосту и нигде не встречайся, нужды в тебе не имею, и не буду иметь, а если ты не послушаешься - свяжу и в полицию. Марш!

Однако на Федьку это приказание произвело мало впечатления. Он упрямо продолжает приставать, несмотря на повторные угрозы со стороны Ставрогина.
- Нет, ты, видно, уверен в себе!
- Я, сударь, в вас уверен, а не то чтоб очинно в себе.
- Не нужен ты мне совсем, я сказал!
- Да вы-то мне нужны, сударь, вот что-с. Подожду вас на обратном пути, так уж и быть.
- Честное слово даю: коли встречу - свяжу.
- Так я уж и кушачок приготовлю-с. Счастливого пути сударь...

Он отстал. Николай Всеволодович дошел до места озабоченный. Этот с неба упавший человек совершенно был убеждён в своей для него необходимости и слишком нагло спешил заявить об этом. Вообще с ним не церемонились. Но могло быть и то, что бродяга не все лгал и напрашивался на службу, в самом деле, только от себя, и именно потихоньку от Петра Степановича: а уж это было всего любопытнее.

Любой, непредубежденный, читатель "Бесов" не может не согласиться с тем, что Ставрогин переступил порог лебядкинской квартиры с твердым и непоколебимым решением увезти Марью Тимофеевну с собой в Швейцарию. Как уже говорилось, он вполне сознавал всю тяжесть этого добровольно принимаемого им на себя искуса, но вместе с тем надеялся обрести путем такого "самоубийства" катарсис, душевное очищение, и искупление. Однако разговор с Марьей Тимофеевной и вся дикая и безобразная сцена, завершившая этот разговор, полностью опрокинули все его благие намерения. Он уже почти не владеет собой. Он весь охвачен неутомимой злобой к этой сумасшедшей женщине. "Правда, минутами ему ужасно хотелось захохотать, громко, бешено: но он почему-то крепился и сдерживал смех. Он опомнился лишь на мосту, как раз на самом том месте, где давеча ему встретился Федька: тот же самый Федька ждал его тут и теперь и, завидев его, снял фуражку, весело оскалил зубы и тотчас же начал о чем-то бойко и весело растабарывать".

Ставрогин некоторое время продолжает идти, не обращая ни малейшего внимания на увязавшегося за ним бродягу. Его неотступно преследует и неумолчно звенит в его ушах, подобно ужасному заклинанию, роковое слово "нож", слово, пусть даже, как потом оказалось, вещее, но в ту минуту порожденное лишь больной фантазией юродивой хромоножки.

...Его вдруг поразила мысль, что он совершенно забыл про него (Федьку), и забыл именно в то время, когда сам ежеминутно повторял про себя: "Нож, нож". Он схватил бродягу за шиворот и, со всею накопившеюся злобой, из всей силы ударил его об мост... Стоя на коленях, придавленный к земле, с вывернутыми на спину локтями, хитрый бродяга спокойно ожидал развязки, совершенно, кажется, не веря в опасность. Он не ошибся, Николай Всеволодович уже снял было с себя, левою рукой, теплый шарф, чтобы скрутить своему пленнику руки: но вдруг почему-то бросил его от себя. Тот мигом вскочил на ноги, обернулся, и короткий широкий сапожный нож, мгновенно откуда-то взявшийся, блеснул в его руке.

- Долой нож, спрячь, спрячь сейчас! - ПРИКАЗАЛ с нетерпеливым жестом Николай Всеволодович, и нож исчез так же мгновенно, как появился.
Николай Всеволодович опять молча и не оборачиваясь, пошел своею дорогой: но упрямый негодяй все-таки не отстал от него, правда, теперь уже не растабарывая и даже почтительно наблюдая дистанцию на целый шаг позади.

Федьку Бог умом не обидел, и, к тому же, он неплохой психолог. Он потерпел поражение в физическом единоборстве с более сильным противником, но чувствует, что не все еще потеряно и что дипломатическая победа может быть на его стороне. Необходимы лишь терпение и выдержка. Николай Всеволодович, по-видимому, немного пришедший в себя после единоборства с бродягой, наконец, удостаивает Федьку вопросом:

- Правда, говорят, ты церковь где-то здесь в уезде на днях обокрал?
Вопрос явно праздный, так сказать, "светский" и задан без какого-либо умысла или задней мысли. Но Федька охотно подхватывает и, с подкупающей откровенностью, рассказывает все обстоятельства дела.
- Сторожа зарезал?
Федька и на этот вопрос отвечает с той же откровенностью:
- То есть мы вместе и прибирали-с с тем сторожем, да уж потом, под утро у речки, у нас взаимный спор вышел, кому мешок нести. Согрешил, облегчил его маненечко.
Вот тут- то Николай Всеволодович не совсем осторожно, но с явным оттенком иронии бросает: "Режь ещё, обокради, ещё".

Как ни странно, но некоторые комментаторы готовы видеть в этом ироническом резюме на федькино откровенное повествование "революционный приказ", отданный Ставрогиным перед началом всей нигилистической завирухи, организованной Петром Верховенским в день "праздника". Такого рода истолкование ставрогинских слов, конечно, не только неверно, но граничит с явной нелепостью. Другие комментаторы, не настаивая на "политическом" характере ставрогинского замечания, склонны усматривать в нём, если не прямое предложение прирезать Лебядкиных, то намёк на желательность этого. Но и с таким толкованием трудно согласиться, хотя оно более резонно. Во всяком случае, в словах Ставрогина больше чувствуется элемент горькой иронии, нежели какое-нибудь сознательное желание толкнуть Федьку на преступление. По-видимому, и сам Федька не усматривает в этих словах никакой carte blanche, а просто использует их для разговора о Верховенском. Ему хочется выпытать у Ставрогина, как тот относится к Верховенскому, и в частности, к планам Верховенского относительно Лебядкиных. Не надо забывать, что мысль о том, что Ставрогин якобы заинтересован в убийстве Лебядкиных была преднамеренно и целиком заронена в Федькину голову Верховенским единолично. Но Федька, будучи парнем, очень неглупым, более или менее раскусил Верховенского и не слишком доверяет этому человеку. Ему очень не терпится получить какой-нибудь вразумительный ответ от самого Николая Всеволодовича. На ставрогинское "режь еще, обокради еще" Федька сообщает Ставрогину, что именно это же самое ему советует и Петр Степанович и, высказав далее свое откровенное и не слишком лестное мнение о Верховенском, осторожно переходит к интересующей его теме. Разговор завершается той сценой, о которой на следующий день Ставрогин в полушутливом тоне расскажет Даше. Это именно на этой сцене Мейер преимущественно основывает обвинение Ставрогина в сознательном соучастии в федькином преступлении. Разговор и вся сцена поистине замечательны как с психологической, так и с художественной точки зрения:
- ... Вон, поверите ли-с, у капитана Лебядкина-с, где сейчас изволили посещать-с, когда ещё они до вас проживали у Филиппова-с, так иной раз дверь всю ночь настежь не запертая стоит-с, сам спит, пьян мертвецки, а деньги у него изо всех карманов на пол сыплются. Своими глазами наблюдать приходилось, потому по нашему обороту, чтобы без вспомоществования, этого никак нельзя-с ...

- Как своими глазами? Заходил, что ли, ночью?
- Может, и заходил, только это никому неизвестно.
- Что ж не зарезал?
- Прикинув на счётах, остепенил себя-с. Потому, раз узнамши доподлинно, что сотни полторы рублёв всегда могу вынуть, как же мне пускаться на то, когда и все полторы тысячи могу вынуть, если только пообождав? Потому капитан Лебядкин (своими ушами слышал-с) всегда на вас очинна надеялись в пьяном виде-с, и нет здесь такого трактирного заведения, даже последнего кабака, где бы они ни объявили о том, в сем самом виде-с. Так что слышамши про то из многих уст, я тоже на ваше сиятельство всю мою надежду стал возлагать. Я, сударь, вам как отцу али родному брату, потому Петр Степаныч никогда того от меня не узнают и даже ни единая душа. Так три-то рублика, ваше сиятельство, соблаговолите аль нет-с? Развязали бы вы меня, сударь, чтоб я то есть знал правду истинную, потому нам чтобы без вспомоществования никак нельзя-с.

Николай Всеволодович громко захохотал и, вынув из кармана портмоне, в котором было рублей до пятидесяти мелкими кредитками, выбросил ему одну бумажку из пачки, затем другую, третью, четвертую. Федька подхватывал на лету, кидался, бумажки сыпались в грязь, Федька ловил и прикрикивал: "Эх, эх!" Николай Всеволодович кинул в него, наконец, всею пачкой и, продолжая хохотать, пустился по переулку на этот раз уже один. Бродяга остался искать, ерзая на коленках в грязи, разлетевшиеся по ветру и потонувшие в лужах кредитки, и целый час еще можно было слышать в темноте его отрывистые вскрикивания: «Эх, эх!»

Только что приведённая сцена, как будто бы, на первый взгляд, вполне подтверждает мнение Георгия Мейера о сознательном соучастии Ставрогина в преступлении. В самом деле, едва ли возможно предполагать, что, бросая Федьке кучу денег, Ставрогин совершенно не отдавал себе отчета в том, что Федька может истолковать этот жест, как принципиальное согласие на убийство. Во всяком случае, беседа с Дашей показывает, что он допускал такую возможность. Нельзя обойти молчанием также и то обстоятельство, что до самого конца Ставрогина не покидала мысль, что он в какой-то мере несет нравственную ответственность за гибель Лебядкиных. "Если сейчас что-нибудь услышишь, Лиза, то знай: я виновен",- бросит он любимой девушке в роковое утро, в Скворешниках. И несколькими минутами позже повторит это же в ответ на попытку Верховенского "выгородить" его в глазах Лизы: "Я не убивал и был против, но я знал, что они будут убиты и не остановил убийц".

И все-таки, при всем этом, при наличии всех этих фактов, вправе ли мы, без колебаний и без оговорок, вынести вердикт: "виновен в пассивном, но СОЗНАТЕЛЬНОМ соучастии"? Мы знаем, в каком состоянии Ставрогин вышел, вернее, выбежал, от Лебядкиных, провожаемый визгом, хохотом и истерическими выкриками Марьи Тимофеевны: "Гришка От-репь-ев а-на-фе-ма!" Мы знаем, какой нестерпимой злобой он был тогда охвачен, какой слепой ненавистью кипело его сердце к этой полоумной женщине, ответившей нелепыми оскорблениями на его вполне чистосердечное предложение о Швейцарии. Он был в полном смысле слова вне себя. Можно, ничуть не рискуя преувеличением, назвать его тогдашнее состояние истерическим, несмотря на то, что такие вещи, как истерика, истерический припадок, совершенно не вяжутся с образом этого человека, способного сохранять самое полное самообладание и хладнокровие при наиболее трудных обстоятельствах. Вспомним, хотя бы, сцену в финале "того воскресенья", когда он получает пощечину от Шатова. И, тем не менее, его состояние на обратном пути от Лебядкиных невозможно охарактеризовать каким-нибудь другим словом. Оно, несомненно, было истерическим или очень близким к этому. Недаром, "ему ужасно хотелось захохотать, громко, бешено". В конце концов, он действительно захохотал-таки, бросая Федьке деньги, и продолжал хохотать весь остаток своего пути к дому. Вспомним также, какое исключительно болезненное впечатление произвели на него слова Марьи Тимофеевны о ноже. Федькин нож на мосту с невероятной силой врезался в его сознание и оживил в его памяти безумный бред ненавистной ему в тот момент хромоножки.

Человек, находящийся в таком душевном состоянии, едва ли полностью отвечает за свои поступки и едва ли способен ясно сознавать вытекающие из них последствия. И уже, конечно, здесь не может быть никакой речи о том, что в такую минуту, когда он сам готов был бы убить на месте кого угодно, он мог руководствоваться холодным рассчетом. Мы знаем, что в дальнейшем, когда он уже пришел в себя, он не только не делал никаких попыток "пойти к Федьке в лавочку", но наоборот, пытался расстроить замыслы Верховенского и отказался дать ему те деньги, которые должны были окончательно толкнуть Федьку на убийство. Он навряд ли предвидел, что Верховенский, этот прирожденный преступник и изощренный провокатор, приведёт в исполнение свой план относительно Лебядкиных и без этих денег и сумеет обмануть даже Федьку. Прекрасно понимая намерение Верховенского окропить и связать его кровью Лебядкиных, он вместе с тем, в своем презрении к Верховенскому, недооценил его и, несмотря на свой большой ум, не сумел, попросту говоря, до конца распознать все его преступные хитросплетения.

Как бы то ни было, но мы не имеем никаких оснований не поверить Ставрогину, когда он говорит Лизе, что он был против убийства, что он не хотел этого убийства. То же самое явствует и из слов обманутого Верховенским Федьки: "Ты мне за неповинную кровь большие деньги сулил, - говорит он Верховенскому в присутствии Липутина и Кириллова, и за господина Ставрогина клятву давал, несмотря на то, что выходит одно лишь твое неучтивство... Господин Ставрогин, как есть, в удивлении перед тобою стоит и ниже пожеланием своим участвовал, не только распоряжением каким али деньгами..."

Я позволил себе остановиться на всех этих подробностях именно потому, что они, как уже упоминалось, очень важны для правильного понимания психологического образа Ставрогина. Стремление видеть в "Бесах" "революционную мистерию", а в Ставрогине - символ и воплощение революционной идеи или некое зловещее, инфернальное явление, ведет лишь к дезориентации и лишает нас возможности понять действительный замысел Достоевского, положенный им в основу этого романа.

Если мы вправе называть Ставрогина трагическим героем и даже наиболее трагическим из всех героев Достоевского, то это отнюдь не означает, что он был каким-то чуть ли не сверхчеловеком, и что его главным, если не единственным, призванием было возбуждать в людях либо необузданное восхищение и обожание, граничащее с идолопоклонством, либо беспричинную ненависть или злобную зависть. Что он резко выделялся на фоне окружающего общества, что он в высшей степени обладал теми качествами, которые характеризуют выдающуюся личность - в этом трудно сомневаться. И, как всякая такая Личность, он неизбежно должен был быть окружен в глазах других людей ореолом таинственности, загадочности, а тем самым должен был возбуждать к себе интерес, связанный с теми или другими повышенными эмоциями, чаще всего враждебного характера. По-видимому, прав Рабиндранат Тагор, утверждающий, что "самый лучший способ защиты для человека, как и для животного, заключается в том, чтобы принимать окраску окружающей среды".

Ставрогин не хотел и не мог подделываться под окружающую среду, но равным образом не имел склонности и к другому способу самозащиты, а именно к утверждению своей собственной власти над другими. Его ничуть не прельщали роли ни "Ивана Царевича", ни "Гришки Отрепьева", ни "Ротшильда", столь назойливо маячившего в воображении Аркадия Долгорукого. Поэтому его единственным прибежищем могло быть лишь нечто вроде той "скорлупы", в которую, в своих мечтаниях, пытался уходить все тот же Аркадий: "...брошу все и уйду в свою скорлупу. Именно в скорлупу! Спрячусь в нее как черепаха".
В высшей степени любопытно, что еще в 1838 году семнадцатилетний Достоевский писал своему брату: "У меня есть прожект: сделаться сумасшедшим. Пусть люди бесятся, пусть лечат, пусть делают умным. Если ты читал всего Гофмана, то, наверно, помнишь характер Альбана. Как он тебе нравится? Ужасно видеть человека, у которого во власти непостиженное, человека, который не знает, что делать ему, играет игрушкой, которая есть - Бог!"

И тремя месяцами позже пишет ему же: "Брат, грустно жить без надежды... Смотрю вперед, и будущее меня ужасает... я ношусь в какой-то холодной, полярной атмосфере, куда не заползал луч солнечный..."

По ухабам и кручам жизни, год за годом, промчатся тридцать лет, тридцать необыкновенных, поразительных лет. Они будут до предела насыщены грозами, заполнены великими свершениями, искрометными идеями, горькими разочарованиями и ослепительными успехами, крепостным казематом, смертным приговором, четырёхлетним кандальным звоном, тяжелой болезнью и горькой нуждой, новыми духовными взлетами и тягостными сомнениями, встречами и разлуками, смертью близких и дорогих людей, любовным экстазом, муками ревности и тихими радостями в кругу любимой семьи. Но странное дело: мысли и сомнения, терзавшие беспокойный дух неискушенного жизнью семнадцатилетнего юноши, внезапно оживут на страницах романа, под пером уже пожилого человека и великого писателя в зените его бессмертной славы и творческого гения. Они оживут и раскроются, включая даже идею "сделаться сумасшедшим", в сложных и трагических переживаниях того героя, который всегда был наиболее близок и дорог сердцу Достоевского.

Выше мне уже довелось коснуться роли Н.А.Спешнева в формировании образа Ставрогина. И если мы, с очень большим основанием, но с теми оговорками, которые были в свое время сделаны, должны признать Спешнева наиболее вероятным прототипом Ставрогина во всём, что касается внешнего облика, общественного положения, манеры держаться, темперамента и т.п., то вторым и, пожалуй, более важным по своему значению, прототипом Николая Всеволодовича Ставрогина был никто иной, как сам Федор Михайлович Достоевский.

Я имел случай назвать Ставрогина "АЛЬТЕР ЭГО" Достоевского. И он, безусловно, был таковым именно потому, что никому иному, как лишь Ставрогину Достоевский доверил ВСЮ сферу своей духовной жизни, со всеми её важнейшими проблемами, идеями, вопрошаниями, мучительными сомнениями и метаниями, т.е. фактически всё то, что составляет самую сущность или, во всяком случае, важнейшую часть индивидуальной человеческой личности. В лице Ставрогина Достоевский дал как бы свой духовный автопортрет, и потому может с полным правом рассматриваться нами, как прототип этого героя.

Было бы, однако, совершенно неправильным истолковать это в том смысле, что Ставрогин представляет собой какую-то сумму или соединение в одном человеке двух отдельных человеческих личностей.
Достоевский не был бы художником, если бы он просто- напросто вложил свои собственные духовные проблемы, идеи и важнейшие стороны своего сложного мировоззрения в некую внешнюю форму, вылепленную им по образу и подобию Спешнева, и представил нам этот своеобразный гибрид Спешнева-Достоевского под именем Николая Всеволодовича Ставрогина. Когда творческий гений Достоевского создал этого героя, то "творец" вложил в своё творение самостоятельную и независимую душу. В результате возникла совершенно новая индивидуальная личность. Будучи в эмбриональном состоянии, она, как уже говорилось, претерпела целый ряд метаморфоз, пока окончательно не сложилась в том виде, в каком мы находим ее на страницах романа.

После своего окончательного появления на свет Божий эта новая человеческая личность, при всем своем внешнем сходстве с Н.А.Спешневым и при всей своей заряженности идеями, духовными запросами и проблемами Ф.М.Достоевского, неизбежно должна была вести свой собственный образ жизни, во многом совершенно отличный от образа жизни обоих своих прототипов. Она должна была иметь свой собственный комплекс житейских проблем, стремлений, вкусов и привычек, свое собственное отношение к окружающим людям, свои личные, особые формы восприятия внешнего мира и тех или других отдельных этических, эстетических и интеллектуальных ценностей. Короче говоря, психологический образ Ставрогина должен был обладать собственными, индивидуальными, неповторимыми, лично ему присущими чертами и особенностями.

Спрашивается, что же, в конце концов, представлял собой этот загадочный Николай Всеволодович Ставрогин? Прежде всего, конечно, - это человек выдающегося ума. Против этого возражать трудно, и с этим, повидимому, согласны все комментаторы. Человек неумный или человек посредственного ума не мог бы быть "АЛЬТЕР ЭГО" Достоевского и носителем духовных запросов и проблем, волновавших ум и душу гениального писателя. Однако, прав ли Леонид Гроссман, когда он характеризует Ставрогина, как "голый гипертрофированный мозг", как "гений абстракта"?

"Ставрогин, - пишет Гроссман, - воплощение исключительно умственной, мозговой силы. В нём интеллект поглощает все прочие духовные проявления, парализуя и обеспложивая всю его душевную жизнь. Мысль, доведённая до степени чудовищной силы, пожирающая всё, что могло бы рядом с ней распуститься в духовном организме, какой-то феноменальный Рассудок-Ваал, в жертву которому принесена вся богатая область чувства, фантазии, лирических эмоций, - такова формула ставрогинской личности... Этот голый мозг, достигший какой-то небывалой гипертрофии, поражает мощью своих грандиозных концепций, обречённых на крушение в силу их исключительно мозговой природы. Перед нами гений абстракта, исполин логических отвлечений, весь захваченный безграничными перспективами обширных, но бесплодных теорий. Их пафос в колоссальной силе, умерщвляющей всё, к чему прикасается Ставрогин: их трагизм - в бессилии стать созидательными, переплавить истребление в творчество. Мертвенность Ставрогина - это окаменелость гениального теоретика при обнаружившейся невозможности возвести идею ломки в категорию созидания, жизненно отождествить волю к разрушению с творческой страстью".

С этой характеристикой очень трудно согласиться. Основная ошибка Гроссмана в данном случае заключается в том, что в действительности он рисует вовсе не Ставрогина, а Бакунина, исходя из той неверной предпосылки, о которой уже говорилось, т.е., что Бакунин якобы прототип Ставрогина. Кроме того, Гроссман привносит в эту характеристику многое из различных черновых работ, набросков и заметок, связанных с "Житием великого грешника" и относящихся к образу раннего Ставрогина. Окончательный Ставрогин "Бесов" столь же далек от "гения абстракта" и "гипертрофированного голого мозга", как далек был от этих качеств сам Достоевский.

Невольно напрашивается аналогия с критической литературой о "Гамлете". Как известно, некоторые комментаторы Шекспира склонны подчёркивать в духовном и психологическом образе несчастного датского принца гипертрофию интеллекта и считают, что у него рассудок преобладал над всеми остальными сторонами его духа и подавлял их. Противники этого взгляда вполне справедливо указывают на то бесспорное обстоятельство, что кажущаяся гегемония и тирания рассудочной деятельности в характере Гамлета была сама по себе ничем иным, как результатом нравственного потрясения, вызванного крушением дорогих его сердцу идеалов. И именно потому, что Гамлет, несмотря на свой бесспорно выдающийся ум, всё-таки был прежде всего человеком очень развитых чувств и обладал обостренным восприятием жизни, он неизбежно должен был уйти в свою "скорлупу", когда его чувствам был нанесён жестокий удар. Если бы он был в действительности тем гипертрофированно рассудочным характером, каким пытаются сделать его некоторые комментаторы, то ему не надо было бы искать искусственную "скорлупу".

 

PAGE 2

 

 


Авторское право 1999 - 2017 pushkin.org.au/ru
Работает на GetSimple CMS и Jadefusion