22 October 2017
Home  ›  Archive  ›  БЕСЫ Page 2

БЕСЫ Page 2

Между прочим, можно напомнить ещё об одной аналогии. В поисках своей защитной "скорлупы", датский принц прибегает и к тому средству, к которому, без малого через два с половиной века, выразит желание прибегнуть Достоевский, а вслед за ним прибегнет его духовный сын - Николай Всеволодович Ставрогин. Я имею в виду идею притворного сумасшествия.

В противоположность Толстому, Достоевский не только очень высоко ценил гений Шекспира, но даже как-то назвал его "пророком, посланным Богом, чтобы раскрыть нам тайну человека и человеческой души". Поэтому нет ничего удивительного в том, что на страницах "Бесов" мы находим неоднократные упоминания о Шекспире. Любопытно, однако, что критическая литература о "Бесах", если и уделяет внимание этому обстоятельству, то лишь самое беглое, причем вспоминается главным образом шекспировский "Генрих IV", что до некоторой степени понятно, поскольку, с лёгкой руки Степана Трофимовича Верховенского, к Ставрогину прочно пристала кличка "принц Гарри".

Сравнение Николая Всеволодовича с принцем Гарри имеет, конечно, очень поверхностный характер и касается главным образом того "буйного" периода его жизни, который связан с его петербургскими похождениями. И хотя сам Николай Всеволодович полушутливо называл Лебядкина своим "Фальстафом", тем самым как бы соглашаясь с присвоенной ему Степаном Трофимовичем кличкой, мы, однако, должны согласиться с Варварой Петровной, которая, внимательно перечитав "Генриха IV", не нашла большого сходства между принцем Гарри и собственным сыном. Но зато, где-то в тайниках души той же Варвары Петровны, тревожа ее материнское сердце, порою звучал другой шекспировский мотив. И вовсе не случайно, в знаменитое "то воскресенье", она так откровенно сравнит своего сына с Гамлетом. Что эта мысль постоянно обитала в ее душе, а вовсе не возникла внезапно в минуту сентиментального восторга, когда она метала бисер перед Петром Верховенским, об этом достаточно свидетельствуют те страницы "Бесов", которые посвящены первому приезду Николая Всеволодовича из Петербурга:
"Варвара Петровна смотрела на него с гордостию, но постоянно с беспокойством... сын явился пред нею теперь как бы в виде новой надежды и даже в виде какой-то новой мечты... А между тем, она, очевидно, боялась его и казалась пред ним словно рабой. Заметно было, что она боялась чего-то неопределенного, таинственного, чего и сама не могла бы высказать, и много раз неприметно и пристально приглядывалась к Nicolas, что-то соображая и разгадывая..."

И в дальнейшем, уже после скандалов в клубе, в доме Липутина и у губернатора, Варвара Петровна призналась Степану Трофимовичу, "что всё это она давно предугадывала, все эти полгода каждый день, и даже именно в "этом самом роде"... "Началось!" - подумала она содрогаясь".

Здесь мы подходим к одному из очень важных моментов в биографии Николая Всеволодовича. Можно лишь удивляться тому, что комментаторы "Бесов" почти полностью пренебрегают этой стороной его биографии. Я имею в виду отношение Николая Всеволодовича к родной матери. Между тем, только в свете этого отношения становится вполне понятным, почему именно "Гамлету" Достоевский уделил в "Бесах" особое внимание.

Было бы, конечно, в высшей степени нелепым отождествлять этих двух трагических героев, рождённых в совершенно различные эпохи, переживших совершенно различные судьбы и столь не похожих друг на друга характерами, темпераментами и мировоззрениями. И все же в судьбе датского принца имеется нечто такое, и притом нечто очень существенное, что роднит его с образом русского аристократа и "гражданина кантона Ури".

Едва ли возможно отрицать тот общеизвестный и общепризнанный факт, что душа Гамлета была смертельно ранена еще до того, как он узнал о роли своего дяди и отчима в смерти отца. Эта тяжелая рана была нанесена ему поступком матери, т.е. той поспешностью, с какой она вторично вышла замуж, не успев "износить башмаков", в которых она шла за гробом своего первого мужа. Когда, во второй сцене первого акта, Гамлет произносит свой монолог, посвященный матери и женщинам вообще - монолог, пропитанный горечью, ядом и сарказмом, - он ещё ничего не знает о действительных причинах отцовской смерти. Ужасная тайна станет ему известной лишь в пятой сцене, во время свидания с призраком предательски убитого короля. Но уже до этого открытия его сердце навеки отравлено презрением к матери, а вместе с тем и презрением ко всякой женщине. Достаточно вспомнить те откровенно циничные намеки, которые звучат в его словах, обращенных к Офелии.

Сердце Гамлета отравлено неожиданным крушением дорогих ему идеалов женской чистоты, верности, любви - идеалов, прежде всего и больше всего олицетворенных для него в образе его собственной матери. Правда, некоторые комментаторы, не в меру заражённые "фрейдизмом", пытаются объяснить дело пресловутым "эдиповым комплексом". Но очень многие виднейшие шекспироведы решительно отвергают этот тенденциозный и ошибочный взгляд и категорически настаивают на том, что именно крушение нравственных идеалов было первоосновой душевной драмы Гамлета.

Само собою, разумеется, что биография и характер Варвары Петровны Ставрогиной буквально ни в чем не схожи с биографией и характером королевы Гертруды. Прежде всего, мужа Варвары Петровны никто не убивал. Умер он своей смертью, причем от весьма прозаической, желудочной, болезни. Любила ли его когда-нибудь Варвара Петровна или не любила? - этого мы не знаем. Всё, что мы знаем об её муже - это лишь то, что он был генерал- лейтенантом, происходил из хорошего старинного рода, был человеком легкомысленным и любил пожить в свое удоволь¬ствие. Возможно, что это последнее обстоятельство и привело, в конце концов, к разрыву между супругами: ВарвараПетровна "в последние четыре года жила с мужем в совершенной разлуке, по несходству характеров".

В то время как королева Гертруда, якобы горячо любившая своего в высшей степени достойного супруга, немедленно же после его смерти поспешила выйти замуж за весьма недостойного мужниного брата, Варвара Петровна Ставрогина предпочла остаться вдовой и "удалилась в полное уединение". Характер ее дальнейшей жизни и её поведение, как мы знаем, тоже не таковы, чтобы у её сына были какие-нибудь видимые основания для разочарования в собственной матери. Казалось бы, здесь трудно найти аналогию с датским принцем. И, тем не менее, аналогия налицо.

Судьбе угодно было, чтобы виновником возникновения такой аналогии оказался никто иной, как воспитатель и наставник Nicolas Ставрогина, Степан Трофимович Верхо¬венский. Это именно он, невольно и сам не ведая всех драматических последствий своего легкомыслия, посеял в детской душе воспитанника те ядовитые семена, которые сначала проросли неуважением к матери, а затем с роковой неизбежностью распустились побегами неуважения, недоверия и презрительного отношения к женщине вообще, к женщине, как таковой.

Читателям "Бесов" нетрудно представить себе, что мог, в порыве откровенности, говорить своему десяти-одиннадцатилетнему воспитаннику и приятелю этот взрослый "ребёнок", упорно носившийся в течение последних двадцати лет своей жизни с навязчивой идеей о тайной "влюбленности" в него Варвары Петровны:
...Он не задумался сделать своим другом такое маленькое существо, едва лишь оно капельку подросло. Как-то естественно сошлось, что между ними не оказалось ни малейшего расстояния. Он не раз пробуждал своего десяти- или одиннадцатилетнего друга ночью, единственно чтоб излить пред ним в слезах свои оскорбленные чувства или открыть ему какой-нибудь домашний секрет, не замечая, что это совсем уже непозволительно. Они бросались друг другу в объятия и плакали...

О характере его излияний могут свидетельствовать слова его собственного сына, которому он, по-видимому, не раз жаловолся на свою покойную жену и родную мать этого сына:
...он упрекает, что я говорю так о матери, но не он ли меня натолкнул на то же самое? В Петербурге, когда я был еще гимназистом, не он ли будил меня по два раза в ночь, обнимал меня и плакал, как баба, и как вы думаете, что рассказывал мне по ночам-то? Вот те же с форменые анекдоты про мою мать! От него первого я и услыхал.

Конечно, Пётр Верховенский не чета Николаю Ставрогину, и неуместные отцовские откровения о матери едва ли способны были нанести большой ущерб этой заведомо безнравственной и жестокосердной натуре. Но на психологию и судьбу Ставрогина подобные откровения должны были оказать самое пагубное и роковое влияние. Они с самых ранних лет сорвали в его глазах, какой бы то ни было романтический ореол с женщины. Тем самым, половое чувство и половая связь, лишенные всякой одухотворенности, не в состоянии были дать ему выход из того глубокого скептицизма, которыми была охвачена его богато одаренная личность.

Глубоко ошибаются те комментаторы "Бесов", которые утверждают, что Николай Всеволодович Ставрогин по самому своему психологическому складу, по самой своей натуре, "органически" неспособен на настоящее большое и глубокое чувство к женщине, т.е. на такое именно чувство, которое может быть с полным правом названо ЛЮБОВЬЮ, а не является только чисто физическим влечением, или, употребляя в данном случае выражение Бердяева, "сладострастием".   (Выражение, впрочем, как мне кажется, не вполне удачное, поскольку оно определяет лишь одну разновидность чувственного влечения).

В противность широко распространенному мнению, беру на себя смелость утверждать, что Достоевский достаточно убедительно показал нам, что отношение Ставрогина к Елизавете Николаевне Тушиной имело характер любовного чувства в лучшем и наиболее  благородном смысле этого слова, а вовсе не ограничивалось "сла-дострастием" и не являлось простым желанием "оставить мгновение за собой", как заведомо сознательно клевещет на себя этот глубоко несчастный эпигон Гамлета и Печорина, рожденный жестоким гением Достоевского с единственной целью показать нам, показать всему человечеству, над какими страшными безднами странствовал и скитался в течение всей этой земной жизни одинокий дух самого писателя. Но каковы бы ни были сокровенные замыслы писателя, когда он обдумывал ставрогинский образ, в процессе дальнейшей творческой работы над этим образом Достоевский не захотел лишить своего любимого сына того величайшего и прекраснейшего дара Божьего, каким является ЛЮБОВЬ между мужчиной и женщиной, и заставил Ставрогина испытать это священное чувство. Оно впервые вдохнуло в Ставрогина смутную надежду найти выход из тех лабиринтов и тупиков, в которые он был завлечен сложной совокупностью умственных и нравственных противоречий, терзавших его одарённую личность, и впервые пробудило в его душе почти угасшую волю к жизни. И если в конечном итоге оно всё-таки не смогло окончательно вывести его из трагического одиночества и окончательно уничтожить психологическую преграду между "Я" и "Ты" на путях к достижению духовной полноты и завершенности личного бытия в двуедином "Мы", то это лишь потому, что его сознание было слишком глубоко отравлено тем гамлетовским скептицизмом, о котором только что упоминалось, и который помешал ему в самую последнюю, самую роковую минуту понять истиные чувства любимой женшины и, безусловно, с открытым сердцем, поверить в её любовь, поверить в неё самое.

Читатели "Бесов", конечно, помнят, что Елизавета Николаевна Тушина, единственная дочь Прасковьи Ивановны Дроздовой от первого брака, появляется на страницах романа почти с самаго начала и, в дальнейшем повествовании, уже не сходит с авансцены, играя в романе всё более и более видную роль, электризуя мужские души и вселяя в сердца дам и барышень "нашего города" чувства зависти и недоброжелательства. Можно напомнить, - и факт этот очень знаменателен, - что глава, посвященная утренней сцене в Скворешниках и смерти Елизаветы Николаевны, носит заглавие "Конец романа", хотя, как мы знаем, произведение отнюдь не заканчивается этой главой и продолжается еще на ста сорока страницах. Достоевский, как бы дает нам понять, что с уходом со сцены Лизы Тушиной, всё остальное повествование является не более, как послесловием.

"Женщине, писал Бердяев, - не принадлежит в творчестве Достоевского самостоятельного места. Антропология Достоевского - исключительно мужская антропология... женщина интересует Достоевского исключительно, как момент в судьбе мужчины... Человеческая душа, есть, прежде всего, мужской дух. Женственное начало есть лишь внутренняя тема в трагедии мужского духа, внутренний соблазн... Нигде нет женского образа, который имел бы самостоятельное значение... Женщина есть лишь внутренняя мужская трагедия".

Быть может, Бердяев совершенно прав, когда он говорит о творчестве Достоевского вообще, об его творчестве в целом. Но уже "Преступление и наказание" лишает это ут-верждение его абсолютного характера. И в данном смысле очень показательно, что, перечисляя женские образы Достоевского, Бердяев совершенно обходит образ Сони Мармеладовой, этой изумительной русской Сольвейг. Можно с полным правом спросить: разве в ней Раскольников не нашел "своей Софии, своей Девы", говоря словами того же Бердяева, и разве в любви Раскольникова и Сони не было "достижения", не было мистического, духовного "соединения", реализации "андрогиного образа"? Но оставим Соню. О ней уже было сказано достаточно в свое время и в своем месте.

Возвращаясь к "Бесам", вправе ли мы сказать, что Лиза Тушина не занимает в этом романе самостоятельного места, что она всего-навсего лишь "внутренняя тема в трагедии мужского духа"?

Мы не знаем, имел ли Достоевский, вводя Лизу в роман, вполне определенную идею относительно той роли, которую ей в дальнейшем предназначено было играть в романе? Очень возможно, и даже вероятно, что первоначально этот образ мог быть задуман главным образом, как "момент в судьбе" Ставрогина, но, повидимому, уже очень скоро он начинает занимать внимание писателя сам по себе, хотя и в связи с судьбой Ставрогина, но вместе с тем и как совершенно самостоятельная "ценность".

Трудно не заметить, что отношение Достоевского к ЛизеТушиной имеет какой-то особый характер. Её судьба, её духовный мир, бури, волнующие душу этой далеко не заурядной девушки, интересуют его как-то иначе, как-то по- другому, как-то интимнее, чем когда это касается других женских образов, рожденных в его творческой лаборатории. Создается невольное впечатление, что с образом Лизы у Достоевского связан какой-то важный момент в его собственной жизни, в его личной судьбе, нечто такое, что оставило очень глубокий след в его душе.

Биографы Достоевского более или менее единодушны в перечислении тех женщин, которыми он платонически и далеко не платонически увлекался; женщин, которые на различных этапах его жизни сыграли ту или иную роль в его судьбе, так или иначе повлияли на его психологию и миросозерцание и оставили те или иные следы на его творчестве.
Каждый биограф обязательно вспомнит его первую жену, Марью Дмитриевну, рождённую Констан, по первому браку Исаеву - женщину, едва ли достойную любви или привязанности великого писателя.
Само собою, разумеется, все без исключения, биографы скажут похвальное слово его второй жене, этому доброму гению и ангелу-хранителю. Достоевского на протяжении последних пятнадцати лет его жизни - Анне Григорьевне Сниткиной, о которой Толстой сказал однажды, что "многи русские писатели чувствовали бы себя лучше, если бы у них были такие жёны".

Едва ли кто-нибудь обойдёт молчанием Апполинарию Прокофьевну Суслову (впослсдствии жену Розанова) - эту поистине "инфернальную" страсть Достоевского, "хлыстовскую богородицу" и "русскую Катьку Медичи", как назвал её Розанов, вдоволь вкусивший этой "струи волшебной", но ядовитой.

Многие-биографы, как русские, так и иностранные, нe забывают упомянуть и Марту Праун. Девушка из русской дворянской семьи, неплохо образованная, но избравшая путь самого отчаянного авантюризма, менявшая любовников во всех городах Европы, порою ночевавшая под лондонскими мостами и изведавшая английскую тюрьму. В конце концов, по совету каких-то миссионеров, принявших в ней участие, она вышла замуж за американского матроса Брауна, тотчас же сбежала от него и вернулась в Петербург усталой тридцатилетней, но всё ещё очень привлекательной, женщиной. Здесь Достоевский устроил её переводчицей в "Эпоху" и, по-видимому, хотел даже связать с ней свою жизнь.

Напомню ещё об одном имени. Мало кто из биографов Достоевского упоминает об этой женшине, хотя можно с очень большим основанием предполагать, что Достоевский навсегда сохранил в своём сердце хорошее сентиментальное воспоминание о семнадцатилетней Лизаньке Неворотовой, с которой он познакомился в Семипалатинске вскоре после отбытия каторги и зачисления рядовым в Линейный батальон. Лизанька продавала калачи с лотка на семипалатинском базаре.

"Красивая девушка, - пишет о ней М. Слоним, - у которой была нелёгкая трудовая жизнь (она поддерживала всю свою семью), полюбила солдата за его ласку и внимание. Неизвестно, как далеко зашли их отношения, но Достоевский писал ей нежные письма". По словам того же Слонима, она хранила эти письма до самой смерти. Умерла она в 1918 г. "Письма её погибли во время гражданской войны в Сибири, после её смерти".
Можно было бы пополнить этот список ещё и другими именами. Но я ограничусь лишь одним именем. Оно неизменно упоминается всеми биографами, но значение и в жизни Достоевского обычно преуменьшается. Я имею в виду Анну Васильевну Корвин - Круковскую, в замужестве Жаклар.

"В ряду женщин, пленявших Достоевского,- пишет Леонид Гроссман,- Анна Васильевна Корвин-Круковская была одной из самых выдающихся и даровитых... эта начинающая писательница отличалась замечательной красотой и гордым характером. Высокая, с тонкими чертами лица, с длинными белокурыми волосами и лучистыми зелеными глазами, она "чуть ли не с семилетнего возраста привыкла быть царицей на всех детских балах".

В юности она пережила в поисках миросозерцания ряд духовных этапов, рисующих ее незаурядную натуру".
Она принадлежала к богатой и родовитой семье (род Корвиных восходит к венгерскому королю второй половины пятнадцатого века, Матвею, Матьяшу, Корвину). Отец был генерал-лейтенантом в отставке, крупным помещиком Витебской губернии и губернским предводителем дворянства, что не помешало Анне стать убеждённой революционеркой. Она вышла замуж за французского революционера Виктора Жаклар, врача по профессии. Вместе с мужем она принимала деятельное участие в парижском восстании 1871 г. После разгрома Парижской Коммуны он был приговорён к смертной казни, а она к пожизненному заключению. По-видимому, этот судебный приговор был заочным, так как после ареста им обоим удалось бежать за границу. Бегству их помогли старые дружеские связи отца Анны, Василия Васильевича Корвин-Круковского, с Тьером. Эдит Тома в своей книге, посвящённой женщинам Парижской Коммуны, отмечает, что Жаклару помог также муж младшей сестры Анны, И.О. Ковалевский. Он отдал Жаклару свой паспорт и таким образом дал ему возможность выбраться в Швейцарию.

Наряду с другой русской революционеркой, Елизаветой Дмитриевой-Томановской, Анна Васильевна Жаклар заняла в истории парижского революционного движения, завершившегося провозглашением Коммуны, очень видное место. Активно участвуя в различных мероприятиях, связанных с борьбой за раскрепощение женщины, за женское равноправие в области образования и гражданских прав, Анна Васильевна вместе с тем очень много сделала на поприще организации полевых госпиталей, ухода за ранеными и т.п., причём сама, не покладая рук, трудилась в этих госпиталях в качестве сестры милосердия! Между прочим, её деятельность дала повод секретарю русского посольства в Париже назвать её "гарпией" и "поджигательницей", petroleuse.

Характеристика эта, конечно, едва ли справедлива и беспристрастна. Ничего злобного и хищнического в натуре Анны не было. Точно так же не была она никогда и "поджигательницей", ни в прямом, ни в переносном смысле этого слова. Но что она была вполне убеждённой и деятельной поборницей весьма прогрессивных, для того времени, и даже революционных идей, в этом, конечно, трудно сомневаться. Недаром, страшно влюблённый в неё и ревновавший её ко всем и ко всему, Достоевский в сердцах называл её '"нигилисткой", хотя прекрасно знал и понимал, что её взгляды, при всей их революционности, весьма далеки от настоящего нигилизма с его проповедью и практикой радикального всеотрицания и разрушения.

Знакомство Достоевского с семьёй Корвин-Круковских произошло на почве, литературных занятий Анны. Её первые литературные опыты, переписка с Достоевским, а затем и личное знакомство с писателем, частые, почти ежедневные, встречи в родительском доме, безнадёжная, но страстная, влюблённость сорокатрёхлетнего Фёдора Михайловича в гордую и чрезвычайно независимую, дорожившую своей независимостью, двадцатилетнюю красавицу, их продолжительные беседы, горячие споры и маленькие, хотя порою острые, ссоры, отвергнутое сватовство Достоевского к Анне, её отношение и характер её чувств к Фёдору Михайловичу – обо всём этом очень хорошо и подробно рассказано в воспоминаниях, написанных младшей сестрой Анны Васильевны, Софьей Васильевной Ковалевской, знаменитой впоследствии женщиной-математиком. Между прочим, Софья Васильевна вспоминает, как она сама, будучи в то время четырнадцатилетней смуглой девочкой с "цыганскими глазами", пылко влюбилась в Достоевского. С трогательной и подкупающей откровенностью она признаётся, как она ревновала Достоевского к красавице сестре, порою радовалась, когда они ссорились, и по ночам молилась о том, чтобы Достоевский охладел к Анне и влюбился в неё:
"Когда уже свеча затушена, я лежу, уткнувшись лицом в подушку, и всё ещё продолжаю свои размышления по этому же предмету.

"А ведь, может быть, у Фёдора Михайловича такой вкус, что я ему нравлюсь больше сестры, - думается мне, и, по машинальной детской привычке, я начинаю мысленно молиться: "Господи Боже мой! Пусть все, пусть весь мир восхищаются Анютой - сделай только так, чтобы Фёдору Михайловичу я казалась самой хорошенькой! " Воспоминания Софьи Васильевны Ковалевской являются, в сущности говоря, тем основным источником, из которого все биографы черпают сведения об этом, не очень продолжительном, но глубоко затронувшем Достоевского, периоде его жизни.

Поскольку все перипетии, связанные с "корвин-круковским" периодом, достаточно полно и хорошо освещены биографами, я не буду останавливаться на событиях этого периода, но ещё раз позволю себе повторить, что след, оставленный Анной Корвин-Круковской в сердце и памяти Достоевского, был непреходящим и гораздо более значительным, чем это принято думать. Трудно согласиться с английским биографом Достоевского, Эдвардом Карр, когда он называет увлечение писателя Анной Корвин "мимолётным" и видит здесь лишь один из тех обычных в жизни случаев, когда "человек, которому уже за сорок и который до этого ещё не нашёл счастья в своих отношениях с женщинами, начинает увлекаться привлекательной яркой девушкой, которая моложе его в два с лишним раза".

Любопытно и вместе с тем очень показательно, что в произведениях, написанных Достоевским после знакомства с Анной, можно почти всегда встретить какой-нибудь отзвук, какой-нибудь более или менее явственный след того или другого эпизода, порою даже очень незначительного, но так или иначе связанного с этим периодом. Я уже не говорю об "Идиоте", где такого рода отзвуки слышатся на многих страницах романа и местами преломляются в целые сцены, но даже столь малозначительный эпизод, как например, ироническое замечание Версилова, в "Подростке", о женском пристрастии к шитью сразу же заставляет читателя, знакомого с записками Софьи Васильевны Ковалевской, вспомнить, как раздражался Достоевский, когда, желая ему досадить, Анна начинала заниматься шитьём в его присутствии. В том же "Подростке" заветный образ Анны Васильевны Корвин-Круковской временами, вспыхивает отдалёнными зарницами в образе Катерины Николаевны Ахмаковой.

В "Братьях Карамазовых" реминисценции "корвин-круковского" периода очень определённо чувствуются в связи с образом Алёши. Не подлежит никакому сомнению, что образ этот был в значительной степени навеян Достоевскому воспоминанием о литературных опытах всё той же Анны. Я имею в виду её рассказ "Послушник", переименованный цензурой в "Михаил". Как известно, этот рассказ, вместе с другим, написанным ею же, рассказом, "Сон", положил начало знакомству Достоевского с Анной и её семьёй. Между прочим, С.В. Ковалевская отмечает в своих воспоминаниях, что когда она читала "Братьев Карамазовых", то ей сразу же бросилось в глаза сходство между образами Михаила и Алёши. Однажды, незадолго до смерти Достоевского, она поделилась с ним своим мнением по этому поводу.

" - А ведь это, пожалуй, и правда! - сказал Фёдор Михайлович, ударив себя рукой по лбу, - но верьте слову, я и забыл о Михаиле, когда придумывал своего Алёшу. Разве, впрочем, БЕССОЗНАТЕЛЬНО он мне пригрезился, - прибавил он, подумав". (Курсив мой - Н.П.М.).

Признание Достоевским того, что образ Михаила ПРИГРЕЗИЛСЯ ЕМУ БЕССОЗНАТЕЛЬНО, безусловно, заслуживает внимания. Оно свидетельствует, прежде всего, о том, что его впечатления, так или иначе связанные с Анной Васильевной, уйдя в глубины подсознательного, отнюдь не умерли, не потонули там, как это неизбежно случается с огромным множеством наших повседневных впечатлений, а, наоборот, всегда готовы были выплыть на берег сознания, повинуясь таинственному зову писательского сердца, в котором образ Анны, подобно маяку среди тёмной ночи, продолжал гореть ярким немеркнущим светом любви.

Нельзя не обратить внимания, как много "корвин-круковских" реминисценций, подчас отражающих самые, казалось бы, малозначительные и ничем не примечательные эпизоды, разбросано в "Бесах". Возьмём, например, разговор Мари Шатовой с мужем относительно переплётной мастерской. На первый взгляд он, как будто бы, не имеет ничего общего с реминисценциями, о которых идет речь. Но в действительности в нем своеобразно преломился небольшой факт из жизни Анны Корвин, правда, уже заграничного периода, но о котором Достоевский, несомненно, знал. Дело в том, что, когда Анна уехала за границу и начала заниматься там революционной деятельностью, разгневанный отец перестал посылать ей деньги. Ей пришлось самостоятельно зарабатывать себе на жизнь, и она занялась переплётным ремеслом.

А вот еще небольшой пример того же рода. Читатели "Бесов" вероятно, помнят довольно забавный выпад Юлии Михайловны Лембке против Сикстинской Мадонны. Невольно напрашивается аналогия с выпадом Анны Васильевны против Пушкина. С.В. Ковалевская вспоминает, как Анна однажды привела Достоевского в совершенное бешенство своим заявлением, что "Пушкин устарел для нашего времени". Как известно, бессмертное творение Рафаэля и Пушкин были в глазах Достоевского настолько священными, что малейшее неуважение к книге вызывало его глубокое возмущение.

Все, конечно, помнят о пристрастии Елизаветы Николаевны Тушиной к верховой езде. Между тем, из жизнеописания Анны Васильевны Корвин-Круковской известно, что она тоже увлекалась этим, благородным спортом, особенно в тот "романтический" период своей жизни, когда она зачитывалась рыцарскими романами, а самое себя любила сравнивать с Эдит Лебединой Шеей, героиней ныне забытого английского романа, описывающего одиннадцатый век.

В неудавшейся попытке главной героини "Бесов" создать с помощью Шатова "литературное предприятие", несомненно, слышится отзвук литературных и общественных увлечений Анны, точно так же, как паломничество Варвары Петровны Ставрогиной в Петербург невольно заставляет вспомнить о поездке Елизаветы Федоровны Корвин-Круковской и обеих ее дочерей в тот же самый Петербург и, по сути дела, с теми же - литературными - целями. Поездка Корвин-Круковских оказалась, как мы знаем, более плодотворной, чем поездка Варвары Петровны, и имела своим результатом встречу и личное знакомство с Достоевским.

Я уже имел случай упомянуть однажды о "фраке любви" Лебядкина. В этом небольшом и, на первый взгляд, скорее комическом эпизоде невозможно не почувствовать "смех сквозь слезы". Достоевский, по-видимому, никогда не в силах был до конца подавить в себе и изгладить из своей памяти горечь обиды, ревности и жгучее чувство пережитого им унижения в тот роковой вечер у немецких тетушек Анны. Недаром этот злосчастный эпизод будет воспроизведён им в "Идиоте" в трагикомической сцене с разбитой китайской вазой, а затем снова, на этот раз легким намеком, промелькнёт в небольшой сцене в "Бесах". Я имею в виду эскападу Степана Трофимовича в разговоре с заезжим высокопоставленным бароном по поводу крестьянской реформы.

Между прочим, вспомнив о заезжем петербургском бароне (а бароны, как известно, были у нас, за немногими исключениями, поголовно немецкого происхождения), трудно обойти молчанием один небольшой, но довольно характерный факт, а именно то подчеркнуто насмешливое отношение Достоевского к немцам, главным образом к русским немцам, которое проглядывает в некоторых его художественных произведениях. Порою более или менее безобидная ирония переходит у него в явную и злую сатиру. Нельзя, однако, сказать, чтобы по своим идеологическим или политическим взглядам Достоевский был бы каким-нибудь особенным германофобом. Правда, его "почвенническая" и, до некоторой степени, славянофильская идеология нередко выливалась в чрезмерное преклонение перед "русскостью" и не всегда справедливое и беспристрастное отношение к европейскому Западу. Но последнее касалось вообще западной Европы, особенно католической, а не какого-нибудь отдельного народа или государства. Случалось даже, что в качестве публициста Достоевский отдавал предпочтение именно Германии, в частности, когда речь шла, например, о политике так наз. "Культуркампфа", проводившейся Бисмарком, как мы видим это в "Дневнике писателя" за 1877 год. И вместе с тем Достоевский, художник, очень не прочь был выставить немцев в довольно карикатурном виде. Это особенно бросается в глаза в "Бесах".

Я отнюдь не собираюсь утверждать, что в данном случае сатира Достоевского лишена художественных достоинств. Вовсе нет. Но, тем не менее, невольно чувствуется нотка некоторой личной неприязни к этому, по выражению самого Достоевского, "фаворизованному (природой) племени". И ключ к такой неприязни, по-видимому, надо искать опять-таки в реминисценциях, связанных с Айной и ее родней.

Как известно, мать Анны была русской немкой из довольно влиятельной в то время семьи Шубертов. С этой же семьей находился в родстве и тот блестящий молодой гвардеец, который ухаживал за Анной, считался ее возможным женихом и был, по этой причине, предметом "остервенелой ненависти" со стороны Достоевского, как сообщает нам все та же Софья Васильевна Ковалевская. Любопытно, что этот психологический «комплекс» был настолько силён, что Достоевский не стеснялся даже, в пылу раздражения, открыто говорить своей возлюбленной Анне, что она всего лишь «смазливенькая немочка» и «лишь воображает себе, что она очень хороша», причем говорилось всё это в присутствии младшей сестры и к вящему удовольствию последней.

Втайне, но неустанно, тревожа сердце и память Достоевского, призрак Анны Корвин- Круковской должен был рано, или поздно воплотиться на страницах того или другого художественного произведения. Это было столь же естественно, как и неизбежно. Причем он не мог воплотиться в образе какой-нибудь второстепенной героини или какой-нибудь женщины, призванной играть роль лишь внутренней темы в трагедии мужского духа. Воплощаясь в литературный образ, он обязательно должен был занять в данном произведении не только первостепенно важное, но и вполне самостоятельное место. И не приходится удивляться, что творческий гений Достоевского выбрал для литературного воплощения Анны именно тот роман, в котором сам писатель наиболее исчерпывающе нарисовал СВОЮ ДУХОВНУЮ автобиографию, явил нам образ СВОЕЙ СОБСТВЕННОЙ личности во всей её глубинной, во всей её сокровенной трагической сущности и полноте.

Едва ли можно сомневаться в том, что действительным прототипом Лизаветы Николаевны Тушиной, этой единственной по-настоящему трагической героини Достоевского, была никто иная, как Анна Васильевна Корвин-Круковская. И надо сказать, что, за исключением Сони Мармеладовой, которая стоит в совершенно особом плане, в плане подлинной святости, а тем самым – за пределами трагического, образ Лизы Тушиной является наиболее выдающимся и притягательным во всей галерее, созданных Достоевским, женских образов.

В своём месте, в связи с генеалогией образа Ставрогина, я попытался, в меру своих сил, показать, что вопрос о прототипах в литературе обычно имеет крайне спорный характер.
В большинстве случаев признание того или другого действительно существовавшего в жизни лица прототипом данного литературного героя зависит главным образом от того или другого понимания сущностного, субстанциального образа самого этого героя. Другими словами, зависит от того, что именно читатель или критик считает наиболее характерным, наиболее основным и существенным в личности данного героя. И, как мы знаем, порою самые выдающиеся и авторитетные критики и литературоведы, разбирая и исследуя образ того или иного литературного, героя, приходят в этом отношении к самым противоположным выводам и заключениям. Возьмите, например, оценку духовного образа лермонтовского Печорина Львом Шестовым и Белинским. В то время как Шестов видит в "Герое нашего времени" лишь олицетворение грубой, беспощадной силы" и "апофеоз бездушного эгоизма", Белинский различает в глубине печоринскогобраза черты жгучего страдания и трагического раздвоения. "Вы говорите, - пишет Белинский, - обращаясь к современным ему критикам, - что он эгоист? Но разве он не презирает и не ненавидит себя за это? Разве сердце его не жаждет любви чистой и бескорыстной? Нет, это не эгоизм: эгоизм не страдает, не обвиняет себя, не доволен собою, рад себе. Эгоизм не знает мучения: страдание есть удел одной любви. Душа Печорина не каменистая почва, но засохшая от зноя пламенной жизни земля: пусть взрыхлит её страдание и оросит благодатный дождь, - и она произрастит из себя пышные, роскошные цветы небесной любви...".

Вскользь позволю себе заметить, что если бы Белинский дожил до "Бесов", то очень возможно, что Ставрогин получил бы с его стороны более справедливую и "человечную" оценку, чем та, которая преобладает в критической литературе.

Возвращаясь к Лизе Тушиной и её прототипу, считаю необходимым сразу же решительно подчеркнуть, что когда я называю Анну Корвин-Круковскую прототипом Лизы, то я прежде всего и главным образом имею в виду ту потаённую, но подлинную, "ноуменальную", личность Анны Корвин, которую Достоевский, вполне, по всей вероятности, правильно, но смутно и бессознательно, распознал, с момента первой встречи с Анной в Петербурге, но которую смог по-настоящему вполне понять (и ещё глубже полюбить) лишь долгое время спустя, когда его любовь к этой замечательной женщине, любовь, навсегда притаившаяся в его сердце, постепенно, с течением времени возвысилась до того наивысшего и редко досягаемого уровня, на котором наши (пусть даже подсознательные и часто прикрытые преклонением) эгоистические притязания на любимую женщину уступают место полному и безусловному признанию в ней независимой, свободной и самоценной ЛИЧНОСТИ. Повидимому, прав Рабиндранат Тагор в своём утверждении, что "когда хочешь увидеть человека подлинно таким, каков он есть, надо отречься от всех притязаний на него...".

Очень характерно, что он, в каких ДРУГИХ своих любовных увлечениях, включая, даже любовь ко второй жене (а он, несомненно, любил её), Достоевский никогда не мог дойти до этого наивысшего уровня подлинной любви.

По-видимому, Анна Корвин сразу же поняла неискоренимый деспотический эгоизм Достоевского в его отношениях с женщинами и в его любовных чувствах. "Ему нужна совсем не такая жена как я, - откровенно призналась она своей четырнадцатилетней сестре. Его жена должна совсем, совсем посвятить себя ему, всю свою жизнь ему отдать, только о нём и думать. А я этого не могу, я сама хочу жить! К тому же он такой нервный, требовательный. Он постоянно как бы захватывает меня, всасывает меня в себя; при нём я никогда не бываю сама собою".

Можно с большим основанием предполагать, что Анна Васильевна с самого же начала не питала по отношению к влюблённому в неё Фёдору Михайловичу ответных любовных чувств и, отказывая ему в "руке и сердце", она руководствовалась в данном случае прежде всего именно этим обстоятельством, а не только разумной оценкой характера своего поклонника, перед гением которого она преклонялась и дружбу которого всегда высоко ценила. Но, во всяком случае, в своей оценке характера Достоевского она была совершенно права. И если бы даже она была охвачена ответным и настоящим любовным чувством к нему и, поддавшись этому чувству, связала бы с ним свою судьбу, то, по всей вероятности, их брак был бы очень скоро обречён на полное крушение.

Чувства чувствами, но Достоевский был слишком умён, чтобы не понять, что Анна навсегда останется для него недосягаемой мечтой.
Между прочим, напомню, что и в "Бесах" можно найти прямой намёк Достоевского на то, что он сознавал, что его пылкая мечта об ответном чувстве со стороны Анны Корвин была несбыточной. Он признаётся в этом устами Антона Лаврентьевича Г-ва (персонаж, от имени которого ведётся повествование в романе):

"Чрезвычайное впечатление,- говорит Г-в о Лизе Тушиной,- производили на меня тогда частые встречи мои с нею... Ослепление моё продолжалось одно лишь мгновение, и я сам очень скоро потом сознал всю невозможность моей мечты...".

Любопытно, что имеются две различных, и даже противоположных, версии относительно сватовства Достоевского к Анне Васильевне. По одной версии, Достоевский сделал ей предложение, но она сразу же и наотрез отказала ему. Эта версия, исходящая от Софьи Васильевны Ковалевской, по-видимому; внолне соответствует действительности. Другая версия исходит от самого Достоевского, и о ней мы знаем от Анны Григорьевны Достоевской.

"Как-то раз, - пишет Анна Григорьевна, в своих "Воспоминаниях", - Фёдор Михайлович подробно рассказал мне, как сватался к Анне Васильевне Корвин - Круковской, как рад был, получив согласие этой умной, доброй и талантливой, девушки, и как грустно было ему вернуть ей слово, сознав, что при противоположных убеждениях их взаимное счастье невозможно".

Поскольку очень скоро после своего неудачного сватовства к Анне Васильевне Корвин -Круковской, Достоевский сделал предложение своей стенографистке, Анне Григорьевне Сниткиной, можно предполагать, что эта невинная ложь с его стороны, "ложь во спасение", была вызвана вовсе не тщеславным желанием похвастать своим успехом, а скорее чувством некоторой неловкости от сознания, что, получив отказ от одной девушки, он немедленно же делает предложение другой, а также опасением, что Анна Григорьевна, из естественного чувства самолюбия и женской гордости, может ему отказать.

Как бы то ни было, но жизнь показала, что в лице Анны Григорьевны Достоевский действительно нашёл идеальную жену. Несмотря на все его, порою совершенно необузданные, вспышки и абсолютно нелепые и необоснованные приступы оскорбительной ревности, несмотря на его нервность й болезненное состояние, несмотря на частые материальные затруднения, Анна Григорьевна, не только сумела благополучно провести свою брачную жизнь через все опасные рифы и сохранить семью, но добилась упорядочения всего житейского уклада своего гениального, но совершенно непрактичного мужа. С исключительным тактом и пониманием, без всякого насилия над его волей, она переборола в нём его, почти патологическую, страсть к рулетке и создала для него такие условия спокойного и относительно обеспеченного существования, каких он, до брака с ней, никогда не знал.

До последнего мгновения его жизни она была преданной и вернейшей помощницей ему в его творческой деятельностии, несмотря на все заботы, связанные с воспитанием детей, и всевозможные домашние житейские хлопоты, находила, и время и желание разделять с ним его интеллектуальные запросы и интересы. Мало того, как мы знаем из его писем к ней, она сумела остаться для него всегда желанной любовницей, будившей и поддерживавшей в нём постоянный огонь страсти.

И, тем не менее, как ни странно (всяком случае, на первый взгляд), но вовсе не она, а её предшественница, другая Анна, никогда не бывшая ни его женой, ни его любовницей, ни его помощницей, та самая Анна, которую он, в пылу ревности, раздражения и гнева, осмеливался называть в лицо "пустой и вздорной девчонкой", "дрянной и ничтожной душонкой" и т.н., та самая "смазливенькая немочка", которая отказала ему в "руке и сердце", именно она оказалась единственной в его жизни женщиной, любовь к которой вознесла его на такую вершину прозрения, что он не только сумел разглядеть и понять её подлинный, "ноуменальный", образ во всей его индивидуально-личной неповторимости, но, что ещё важнее, сумел, сквозь призму своей сублимированной любви к ней, прикоснуться к тайне ЖЕНСКОЙ ДУХОВНОСТИ.

Считаю крайне необходимым сразу же подчеркнуть, что, пользуясь выражением "ЖЕНСКАЯ ДУХОВНОСТЬ", я имею в виду ту часть, присущей человеку сферы духовной жизни (мировоззрения, духовных идеалов, духовных интересов и духовных конфликтов), которая специфически принадлежит женщине, как таковой, в отличие от аналогичной духовной сферы, специфически свойственной мужчине, мужскому духу. Другими словами, я имею в виду главным образом тот факт, что мужской и женский дух различаются в оценке, подходе, и путях разрешения общечеловеческих ДУХОВНЫХ проблем. Этот психологический или, вернее, пневматологический вопрос не имеет в данном случае никакого отношения к философским идеям, известным под именем "Софианства", идеи "Вечной женственности" и т.п.

В глубине ЖЕНСКОГО ДУХА Достоевский распознал трагическую амбивалентность, мучительную борьбу между постоянным стремлением женщины утвердить и оградить внутреннюю независимость своей ЛИЧНОСТИ и непреодолимым влечением к свободному подчинению себя, другой человеческой личности в таинстве половой ЛЮБВИ, той любви, которая властно повелевает любящей женщине прошептать избраннику сердца:

"...я твоя, и всё, чем я обладаю,
Всё, что люблю я, каждое явное, тайное чувство сердца, все мысли, желанья, и жизнь,
и всё мой прекрасный
Царь, владыка души,
твоя без остатка...".

Именно эта амбивалентность женского духа, и была явлена Достоевским в духовном образе, Лизаветы НиколаевцыТушиной и её трагической судьбе;

Неизгладимый след, оставленный Анной Васильевной Корвин-Круковской в сердце и творческой памяти Достоевского нигде так не явствен и очевиден, как именно на страницах "Бесов". Здесь его совершенно невозможно не заметить или игнорировать. И если, как уже говорилось, Николай Александрович Спешнев может, в известном отношении и до известной степени, рассматриваться в качестве прототипа Николая Всеволодовича Ставрогина, то роль Анны Корвин-Круковской в формировании образа Лизы Тушиной была, пожалуй, гораздо более определённой, важной и несомненной.

В этот образ Достоевский вложил и в нём отразил духовную субстанцию Анны, её глубинную духовную личность со всеми её важнейшими проблемами и всеми терзавшими ее трагическими противоречиями.

Повторяю, что такого рода действительное постижение Анны оказалось возможным для Достоевского прежде всего и главным образом потому, что в тайниках его сердца никогда не угасало чувство любви к этой женщине, невзирая даже на то, что он вполне искренне и более или менее успешно изгонял, это чувство любви из сферы своего сознания. Если бы Анна была лишь его мимолётным и случайным увлечением, то едва ли он в состоянии был бы по-настоящему рассмотреть и понять её ДУХОВНЫЙ образ, Но вместе с тем, можно предполагать, что окончательное понимание этого образа пришло к нему далеко не сразу. Случилось это лишь тогда, когда его любовь к ней полностью освободилась от каких бы то ни было сознательных или бессознательных притязаний к её личности, главным образом, конечно, от подсознательных, так как от сознательных притязаний Достоевский, как мы знаем, освободился очень скоро - "ослепление моё продолжалось одно лишь мгновение, и я сам очень скоро потом сознал всю невозможность моей мечты".

Прежде, нежели он постиг Анну Корвин в её "ноуменальной" реальности, Анне предстояло лишиться в его сознании своей душевно-биологической телесности или обратиться в прекрасную, но безжизненную статую, в некое подобие Галатеи до её оживления богиней любви и красоты. И если Афродита не смогла остаться равнодушной к любовным стенаниям Пигмалиона и в конце концов вдохнула жизнь в заветное творение его сердца, то и божественный гений Достоевского должен был рано или поздно расслышать невнятные призывы своего человеческого сердца, и, откликнувшись на них, даровал "безжизненной статуе" Анны новую жизнь. Он превратил её в живое человеческое существо, в живую женщину со всеми присущими человеческой женщине чувствами и страстями. Так появилась на свет Лиза Тушина. Анна Корвин-Круковская прототип Лизы в том именно смысле, в каком сам Достоевский прототип Ставрогина. В образе Лизы явлен потаённый духовный образ Анны, точно так же как в Ставрогине явлен потаённый духовный образ Достоевского. Но, в отличие от Достоевского Ставрогина, между прототипом - Анной и литературной героиней - Лизой было довольномного общих черт и в более осязаемом, "феноменальном", плане.

Хотя их жизненные судьбы сложились совершенно различно, тем не менее, многое роднит этих двух женщин в смысле общественного положения, воспитания, темперамента, житейских привычек, умственного развития и, до некоторой степени, в смысле внешности. Как мы знаем, обе были высокого роста, обе отличались стройностью и гибкостью тонкого стана, и большим изяществом. Однако чертами лица, цветом глаз и волос они не походили друг на друга. В то время как у Анны Корвин были, судя по всем описаниям, на редкость правильные и красивые черты лица, Достоевский не захотел сделать Лизу Тушину писаной красавицей, хотя на Марью Тимофеевну Лебядкину она произвела впечатление "хорошенькой барышни", а по свидетельству всё того же Антона Лаврентьевича Г-ва, многие находили её даже очень красивой "Я не стану описывать, - повествует Г-в, - красоту Лизаветы Николаевны. Весь город уже кричал об её красоте, хотя некоторые наши дамы и девицы с негодованием не соглашались с кричавшими".

Но всего лишь страницей далее он чистосердечно, признаётся в том, что в действительности Лиза вовсе не была какой-нибудь такой, уж особенно красивой, женщиной: "Теперь, вспоминая прошедшее, я уже не скажу, что она была красавица, какою казалась мне тогда. Может быть, она была даже и совсем нехороша собой. Высокая, тоненькая, но гибкая и сильная, она даже поражала неправильностью линий своего лица. Глаза её были поставлены как-то по-калмыцки, криво; была бледна, скулиста, смугла и худа лицом; но было же нечто в этом лице побеждающее и привлекающее! Какое-то могущество сказывалось в горящем взгляде её тёмных глаз; она являлась "как победительница и чтобы победить".
Заключительные строки этого описания сразу же дают нам какой-то ключ к пониманию внутреннего образа Лизаветы Николаевны:
"Нечто побеждающее и привлекающее" в лице... "Могущество в горящем взгляде тёмных глаз"... "Являлась как победительница и чтобы победить".  (Кстати, в скобках напомню, что прототип Лизаветы Николаевны - Анна Васильевна - "чуть ли не с семилетнего возраста привыкла быть царицей на всех детских балах").
"...Женщина с характером. Благородная и пылкая", - отзывается о Лизе Варвара Петровна Ставрогина.
"Гордая и строптивая... насмешливый характер", - жалуется на Лизу собственная её мать и, с ноткой обиды, добавляет, что "дочь ей не друг" "Она казалась гордой, - говорит о ней только что упоминавшийся Г-в, - а иногда даже дерзкою, не знаю, удавалось ли ей быть доброю; но я знаю, что она ужасно хотела и мучилась тем, чтобы заставить себя быть несколько доброю. В этой натуре, конечно, было много прекрасных стремлений и самых справедливых начинаний; но всё в ней как бы вечно искало своего уровня и не находило его, всё было в хаосе, в волнении, в беспокойстве. Может быть, она уже со слишком строгими требованиями относилась к себе, никогда не находя в себе силы удовлетворить этим требованиям".

Я уже имел случай сказать, что, вводя Лизавету Николаевну Тушину в "Бесы", Достоевский, совершенно, по-видимому, независимо от тех или других первоначальных планов, связанных с этой героиней, почти сразу же выдвигает ее на очень видную и самостоятельную роль в романе. Как ни странно, но литературная критика обычно пренебрегает тем «несомненным фактом», что до самой развязки (я имею в виду утреннюю сцену в Скворешниках) вовсе не Лиза выступает (во всяком случае, явно) в качестве «внутренней темы в трагедии мужского духа», а, наоборот, Ставрогин стоит в центре развития лизиной душевной драмы, является её внутренней темой. В его собственных трагических переживаниях и проблемах Лиза КАК БЫ не занимает никакого осязаемого места. Почти до самого конца читатель находится под впечатлением, что повествование о "великом грешнике" Ставрогине могло бы развиваться в значительной степени независимо от наличия в романе этой героини. Но зато параллельное повествование о самой Лизавете Николаевне невозможио представить себе без Николая Всеволодовича. Другими словами, на фоне памфлетно-политического повествования о "бесах" (Петре Верховенском и компании) Достоевский дал нам вовсе не один роман - роман о "великом грешнике" Ставрогине, но два параллельных романа, посвятив второй роман "страданиям молодой Лизы", с тем, чтобы, в конце концов, в результате вынужденного исключения главы "У Тихона" и длительного перерыва в печатании романа, соединить оба повествования в один изумительный сплав и поднять свое произведение на уровень настоящей трагедии.

Любопытно, что, оставаясь верным психологической и художественной правде и не имея возможности, без отказа от этой правды, разрешить трагедию другим способом, Достоевский употребляет здесь тот известный сценический прием, который иногда употреблялся в развязке античных трагедий. Я имею в виду прием «DEUS EX MACHINA», Но у Достоевского, вместо "бога из машины", появляется "диаболос" в лице Петра Верховенского. Неожиданное появление этого беса делает невозможным дальнейшее объяснение между Лизой и Ставрогиным и окончательно предопределяет трагическую развязку романа.

Как знают читатели "Бесов", начало повествования о Лизе имеет весьма банальный характер. В самом деле, что может быть банальнее такой завязки: молодой человек из хорошей семьи, ОЧЕНЬ видный, ОЧЕНЬ красивый, ОЧЕНЬ умный, ОЧЕНЬ гордый и т.д., и т.д., к тому же ещё окутанный дымкой романтической таинственности, встречается за границей с обворожительной молодой девушкой, тоже гордой, тоже умной, тоже из хорошего общества. Обе семьи богаты, и, кроме того, с давних пор связаны друг с другом узами близкого знакомства, хотя не видались уже в течение нескольких лет. Одним словом, парочка, вполне подходящая для того, чтобы за неё ухватились для своих литературных сюжетов описатели так называемой "красивой жизни", вроде Нагродской, Бебутовой и им подобных.

Само собою, разумеется, девушка с места в карьер влюбляется в загадочного молодого человека. Еще бы, в такого да не влюбиться!.. В свою очередь молодой человек начинает оказывать девушке некоторые знаки внимания, что не ускользает от внимания чадолюбивой маменьки. Между прочим, барышне уже двадцать один год - "девка на выданье" и к тому же ещё богатая невеста. Не какая-нибудь там бесприданица, вроде пушкинской Маши Мироновой, у которой приданого то всего "частый гребень, да веник, да алтын денег, с чем в баню сходить."

Маменька немедленно же окрыляется надеждой. Это - её материнская "обязанность" помочь дочери сделать хорошую партию". (Один только Бог знает, какое бесчисленное множество прекрасных молодых жизней загублено этими так называемыми "хорошими партиями" и родительским посягательством на чувства детей!) ...
Окрылённая маменька спешит, втайне от дочери поделиться (само собою, разумеется, в наиболее светской и благопристойной форме) своими чаяниями с другой чадолюбивой маменькой - матерью молодого человека:
"... В своём письме Прасковья Ивановна, - с которою Варвара Петровна не видалась и не переписывалась лет уже восемь, - уведомляла её, что Николай Всеволодович коротко сошёлся с их домом и подружился с Лизой... и намерен сопровождать их летом в Швейцарию..., несмотря на то, что в семействе графа К. ... (весьма влиятельного в Петербурге лица), пребывающего теперь в Париже, принят как родной сын, так что почти живёт у графа. Письмо было краткое и обнаруживало ясно свою цель, хотя кроме вышеозначенных фактов никаких выводов не заключало. Варвара Петровна долго не думала, мигом решилась и собралась, захватила с собою свою воспитанницу Дашу (сестру Шатова) и в половине апреля покатила в Париж и потом в Швейцарию. Воротилась она в июле одна, оставив Дашу у Дроздовых; сами же Дроздовы, по привезённому ею известию, обещали явиться к нам в конце августа... Варвара Петровна была, по-видимому, весьма довольна своею поездкой. По ее мнению, она успела сговориться с Прасковьей Ивановной удовлетворительно... "

Итак, по началу, всё складывается как нельзя лучше, и обе дамы уже предвкушают окончательный успех своего человеколюбивого предприятия. Единственно о чем они обе не подозревают - это о том, что наш герой вступить в брак не может, так как тайно женат на другой женщине. Вполне понятно, что при таких обстоятельствах он вынужден сдерживать свои чувства и не подавать девушке никаких надежд, а еще лучше, вообще расстаться с ней, что он сразу же и делает: "В самом конце августа возвратились, наконец, и Дроздовы... Прасковья Ивановна привезла так нетерпеливо ожидавшей ее Варваре Петровне одну самую хлопотливую загадку: Nicolas расстался с ними еще в июле и, встретив на Рейне графа К. отправился с ним и с семейством его в Петербург. (N.B. У графа все три дочери невесты.)
   - От Лизаветы, по гордости и по строптивости её, я ничего не добилась, - заключила Прасковья Ивановна, - но видела своими глазами, что у ней с Николаем Всеволодовичем что-то произошло. Не знаю причин, но, кажется, придётся вам, друг мой Варвара Петровна, спросить о причинах вашу Дарью Павловну. По-моему, так Лиза была обижена....
"... из всех объяснений и излияний оказалось точным лишь одно то, что действительно между Лизой и Nicolas произошла какая-то размолвка, но какого рода была эта размолвка - о том Прасковья Ивановна, очевидно, не сумела составить себе определенного понятия. От обвинений же, возводимых на Дарью Павловну, она не только совсем под конец отказалась, но даже особенно просила не давать давешним словам её никакого значения, потому что сказала она их "в раздражении". Одним словом, все выходило очень неясно, даже подозрительно. По рассказам ее, размолвка началась от "строптивого и насмешливого" характера Лизы; "гордый же Николай Всеволодович, хоть и сильно был влюблен, но не МОГ насмешек перенести и сам стал насмешлив".

Варвара Петровна, которая была, конечно, умнее своей пансионской подруги, а кроме того лучше знала собственного сына, сразу же отбросила версию Прасковьи Ивановны о "насмешливом характере" Лизы, как о причине размолвки - "не таков Nicolas, чтоб убежать из-за насмешек девчонки". Но намеки Прасковьи Ивановны относительно Даши заставили её призадуматься. И хотя она "и мысли некогда допустить, чтобы ее Nicolas мог увлечься ее... Дарьей”, но на всякий случай (как бы и впрямь чего не вышло) затевает выдать свою воспитанницу за Степана Трофимовича и тем исправить собственную оплошность. Ведь это же она сама потащила Дашу в Париж и оставила её у Дроздовых.

   Потерпев на первых порах неудачу в своих попытках "осчастливить" собственных детей, обе дамы не падают духом и полагают, что всё образуется с возвращением в "наш город" главного героя, а тем временем продолжают строить различные догадки и блуждать в потёмках.

Имеется много оснований предполагать, что когда Достоевский писал эту небольшую интермедию, посвященную матримониальным хлопотам двух почтенных маменек и непосредственно следующую за первым актом романа, у него еще не было вполне определённого плана относительно той роли, которую будет играть в общем плане "Бесов” Лиза Тушина. Но начиная с третьей главы, роль Лизы, как главной героини романа, становится уже вполне очевидной, и внимательный читатель не может не заметить, что с этого момента единое течение романа внезапно разделяется на два главных рукава - продолжающееся повествование о Николае Всеволодовиче Ставрогине и новое, параллельное, повествование о Лизавете Николаевне Тушиной.

Уже та небольшая сценка в третьей главе, где Лиза, приехавшая навестить Степана Трофимовича, рассматривает свой акварельный портрет, невольно заставляет нас насторожиться и почувствовать, что сидящая здесь молодая девушка вовсе не какая-нибудь тривиальная светская барышня, с некоторыми романтическими капризами, сердце которой "в опере воспитывалось", а натура далеко не обыденная, глубокая, способная на большие чувства и настоящие, отнюдь не надуманные, страдания. Чтобы она там сама о себе не говорила, но мы невольно начинаем догадываться, что она вовсе не из тех, которых можно "соблазнить оперной ладьей с кленовыми веслами":

"Превосходный миниатюрный портрет акварелью двенадцатилетней Лизы был выслан Дроздовыми Степану Трофимовичу из Петербурга еще лет девять назад. С тех пор он постоянно висел у него на стене.
   - Неужто я была таким хорошеньким ребенком? Неужто это мое лицо? Она встала и с портретом в руках посмотрелась в зеркало.
    - Поскорее возьмите! - воскликнула она, отдавая портрет, - не вешайте теперь, после, не хочу и смотреть на него. - Она села опять на диван. - Одна жизнь прошла, началась другая, потом другая прошла - началась третья, и все без конца. Все концы точно как ножницами обрезывает. Видите, какие я старые вещи рассказываю, а ведь сколько правды!"
Любопытно, что Марья Тимофеевна Лебядкина, во время последнего свидания со Ставрогиным, почти буквально повторяет Лизину сентенцию о прожитых жизнях. В ответ на вопрос Ставрогина, не хотелось ли бы ей вернуться в монастырь, Марья Тимофеевна меланхолически роняет: "зачем я в него пойду, с чем теперь войду? Теперь уж одна-одинешенька! Поздно мне ТРЕТЬЮ ЖИЗНЬ начинать" (Курсив мой - Н.П. М.).

Читатели "Бесов" знают, что чуть ли не с первого дня пребывания Дроздовых в "нашем городе" до Лизы начинают доходить странные сплетни, касающиеся некой полупомешанной хромой женщины, недавно привезённой сюда своим братом из какого-то монастыря. Брат этой "хромоножки", подозрительная личность, бывший провиантский чиновник, именующий себя "капитаном", забрасывает Лизу пошлыми и глупейшими виршами и, что ещё неприятнее, пишет ей письма шантажного характера с намеками на какие- то ставрогинские "тайны", которые он, при известных обстоятельствах, готов разоблачить.

То, что такого рода корреспонденция вызывает у Лизы досаду и чувство возмущения - вполне понятно и естественно. Каждый на её месте возмутился бы, тем более что здесь еще, в довершение ко всему, упоминается имя человека, который, как известно, за ней ухаживал, и с которым у нее произошла какая-то размолвка. И всё же не такое уж это в самом деле серьёзное обстоятельство, чтобы настолько глубоко задеть Лизу, что она почти не владеет собой и начинает совершать поступки, которые ставять её в нелепое и двухсмысленное положение в глазах общества. Казалось бы, дурацкие стишки новоявленного "поклонника" способны лишь позабавить умную и светскую девушку. Что же касается писем и намёков, то не проще ли полностью игнорировать их или, на худой конец, обуздать пасквилянта с помощью верного рыцаря Маврикия Николаевича или даже воспользоваться родственными связями с губернатором.

Но в том-то и дело, что Лиза задета за живое вовсе не самим по себе фактом, что какой-то шут и наглец позволяет себе писать ей. Отнюдь нет. Как ни странно, но единственно, что в данном случае действительно интересует её и не дает ей покоя - это именно сама тайна хромой женщины и та роль, которую играет в этой тайне Николай Всеволодович Ставрогин. Не заметить этого буквально невозможно.

Само собою, разумеется, что здесь не может быть и речи о простом женском любопытстве. Лиза слишком глубоко заинтересована в этой тайне. Она совершенно одержима мыслью проникнуть в неё, во что бы то ни стало. Невольно создаётся впечатление, что вся ее жизнь зависит от раскрытия тайны. Тайна терзает, мучает её, сверлит ее мозг и неотступно преследует её. О каком тут пустом женском любопытстве можно говорить при таких обстоятельствах!..

Лиза пытается расспрашивать о Лебядкиных Шатова, который живет в том же доме. Ничего не добившись от него, она тут же, рискуя уронить свое достоинство и нарушить элементарные правила приличия, требует от Антона Лаврентьевича Г-на, с которым только что познакомились, чтобы тот немедленно же свел её с "хромоножкой":
" - Я немедленно хочу ЕЁ видеть, - прошептала она, устремив на меня горячий, сильный, нетерпеливый взгляд, не допускающий и тени противоречия, - я должна ЕЁ видеть собственными глазами и прошу вашей помощи.

Она была в совершенном исступлении и – в отчаянии.
   - Кого вы желаете видеть, Лизавета Николаевна? — осведомился я в испуге.
   -  Эту Лебядкину, эту хромую... Правда, что она хромая?  Я должна ЕЁ видеть непременно. Могли бы вы это устроить сегодня же?
Мне стало ужасно её жалко.
  - Это невозможно, и к тому же я совершенно не понимал бы, как это сделать,- начал было я уговаривать...
   - Если вы не устроите к завтраму, то я сама к ней пойду, одна... я больше ждать не могу... если к завтраму не устроится, то я сама пойду, что бы ни вышло и хотя бы все узнали".

Как известно, "к завтраму все устроилось". Правда, устроилось всё самым неожиданным, непредвиденным, почти "фантастическим" образом, но, тем не менее, устроилось. Здесь нет никакой необходимости говорить о том, как всё это произошло, так как читатели "Бесов", конечно, хорошо помнят всю цепь драматических событий, имевших место в "то знаменитое воскресенье", начиная с появления Марьи Тимофеевны в церкви, разъезда от обедни и кончая обмороком Лизы в гостинной Варвары Петровны Ставрогиной.
 


Итак, страстное желание Лизы исполнилось. Оно исполнилось, как говорится, "по щучьему велению", хотя, как мы знаем, не без тайного изволения все тех же "бесов", уже приступивших к своей зловещей деятельности в "нашем", дотоле безмятежном, городе. Так или иначе, но Лиза не только встретилась с таинственной "хромоножкой" и не только получила полную возможность вдоволь наглядеться на неё и её малопочтенного брата, но, чего уж она никак не могла ожидать и о чём не посмела бы даже и мечтать, - на её собственных глазах и в присутствии целого собрания разнообразных людей, родная мать Николая Всеволодовича прямо, безапелляцлонно и беспощадно, как на страшном суде, потребовала от сына, чтобы он "сейчас же, не сходя с этого места", открыл ту самую роковую тайну, которая так мучила и терзала нашу бедную Лизу:
"- Николай Всеволодович! - вскричала, вся выпрямившись и не сходя с кресел, Варвара Петровна, останавливая его повелительным жестом, - остановитесь на одну минуту!
   - Николай Всеволодович, - повторила она, отчеканивая слова твёрдым голосом, в котором зазвучал грозный вызов, - прошу вас, скажите сейчас же, не сходя с этого места: правда ли, что эта несчастная, хромая женщина, - вот она, вон там, смотрите на неё! Правда ли, что она ... законная жена ваша?"
    Казалось бы, вопрос поставлен настолько ясно, настолько категорично и беспощадно, что не ответить на него невозможно, невозможно даже для Николая Всеволодовича при всём его холодном, высокомерно независимом отношении ко всем и ко вся.
И Николай Всеволодович ответил. Правда, ответил не совсем прямо и несколько своеобразно. Но, тем не менее, ответил:
" ... он не смигнул даже глазом и пристально смотрел на мать; ни малейшего изменения в лице его не последовало. Наконец, он медленно улыбнулся какой-то снисходящей улыбкой и, не ответив ни слова, тихо подошел к мамаше, взял её руку, почтительно поднес к губам и поцеловал. И до того было сильно всегдашнее, неодолимое влияние его на мать "что она и тут не посмела отдернуть руки. Она только смотрела на него, вся обратясь в вопрос, и весь вид её говорил, что еще один миг, и она не вынесет неизвестности.
Но он продолжал молчать. Поцеловав руку, он еще раз окинул взглядом всю комнату и, по-прежнему не спеша, направился прямо к Марье Тимофеевне...
   - Вам нельзя быть здесь, - проговорил ей Николай Всеволодович ласковым, мелодическим голосом, и в глазах его засветилась необыкновенная нежность. Он стоял пред нею в самой почтительной позе, и в каждом движении его сказывалось самое искреннее уважение. Бедняжка стремительным полушепотом, задыхаясь, пролепетала ему:
   - А мне можно ... сейчас ... стать пред вами на колени?
   - Нет, этого никак нельзя, - великолепно улыбнулся он ей, так что она вдруг радостно усмехнулась. Тем же мелодическим голосом и нежно уговаривая её, точно ребенка, он с важностью прибавил:
    - Подумайте о том, что вы девушка, а я хоть и самый преданный друг ваш, но все же посторонний человек, не муж, не отец, не жених. Дайте же руку вашу и пойдёмте: я провожу вас до кареты и, если позволите, сам отвезу вас в ваш дом.
Она выслушала и как бы в раздумье склонила голову.
   - Пойдёмте, — сказала она, вздохнув и подавая ему руку.
Если, отвечая таким окольным, и вместе с тем обманным, путем на прямой вопрос матери, Николай Всеволодович хотел лишь успокоить Варвару Петровну, то этой цели он, как мы знаем, достиг, хотя можно с очень большим основанием думать, что за его ложью крылся другой мотив. Возможно, что "хромоножка" не так уж далека была от истины, когда она бросила ему (при последнем свидании): "Не постыдился бы сокол мой меня никогда пред светской барышней!". Как бы то ни было, но что касается матери, то его слова, обращённые к Марье Тимофеевне, мать без всяких колебаний приняла за чистую монету и тут же, "вся раскрасневшись", крикнула Прасковье Ивановне: "Слышала, слышала ты, что он здесь ей сейчас говорил?" Последовавшая, после ухода Ставрогина и Марьи Тимофеевны, "защитительная" речь, вернее "болтовня", Петра Степановича Верховенского еще более успокоила Варвару Петровну и укрепила её уверенность в том, что вся эта нелепая история с женитьбой ее Nicolasна Марье Тимофеевне - не более как грязная и гнусная выдумка его явных и тайных врагов.
По-видимому, поверил Николаю Всеволодовичу и Маврикий Николаевич, этот благороднейший и чистейший сердцем паладин Лизы Тушиной. "Вы сказали тогда в то утро, что не женаты", - впоследствии признается он ненавистному Ставрогину.
Своей трусливой и недостойной ложью Николай Всеволодович на какое-то время успокоил родную мать. Но сделал он это очень дорогой ценой. Он совершил вероломство по отношению к собственнойличности. Как правильно заметил кто-то из русских философов (кажется, Бердяев - к сожалению, сейчас не помню), с христианской точки зрения, на человеке лежит моральная обязанность жертвовать своей жизнью за ближнего, но вместе с тем человек ни при каких обстоятельствах не имеет НРАВСТВЕННОГО права жертвовать своей личностью. Ставрогин же принёс в жертву именно свою человеческую личность, за чечевичную похлёбку продал свое духовное первородство.
    Я уже имел однажды случай назвать Шатова "ассистентом" Ставрогина, предназначенным выражать некоторые мысли взгляды, убеждения и чувств Николая Всеволодовича при тех или иных обстоятельствах, когда, по условиям художественного повествования, Достоевский считал невозможным возложить это непосредственно на самого Ставрогина. И когда, в "то знаменитое воскресенье", Достоевский заставляет Шатова нанести Ставрогину публичную пощёчину, то мы не можем не видеть, что этой сценой Достоевский не только хотел создать сюжетный эпизод, который мог быть использован в сюжетной связи с преступными замыслами Петра Верховенского относительно Шатова и Ставрогина, и не только хотел показать нам сверхчеловеческую выдержку и самообладание своего героя, но кроме того имел в виду обнажить перед нами нравственное самочувствие "сатанински гордого" человека ("Богу, захочет, поклонится, а захочет, и нет..."), только что трусливо унизившего себя в своих собственных глазах жалкой ложью. Не зря Кириллов (другой ассистент Ставрогина) посоветует ему не лезть в сильные: "...не лезьте, вы не сильный человек". И ведь сказано это будет непосредственно после ставрогинской дуэли, на которой Николай Всеволодович держал себя под дулом гагановского пистолета, пожалуй, с ещё более равнодушным спокойствием и присутствием духа, нежели тот герой пушкинского "Выстрела", который равнодушно ел черешни под дулом своего противника.
Читатели "Бесов", вероятно, помнят, что в "то знаменитое воскресенье" Шатов ещё не знал о ставрогинском браке. Несомненно, он что-то слышал, слышал какие-то намеки, разговоры, сплетни и подозревал, что между Лебядкиными и Ставрогиным существуют странные и непонятные отношения, но самый факт "законного брака" был ему неизвестен. И только там, в гостинной Варвары Петровны, он понял или ’'угадал" настоящую правду о браке.
Позволю себе частично воспроизвести здесь тот разговор между Шатовым и Ставрогиным о пощёчине, который имел место в памятную ночь перед дуэлью Ставрогина с Гагановым. Хотя, как мы знаем, Ставрогин зашел к своему обидчику, Шатову, по делу, совершенно не относившемуся к пощёчине, но разговор неизбежно должен был коснуться и этой неприятной для обоих, темы:
"     - Я и теперь не мириться пришел, а говорить о необходимом. Разъясните мне, во-первых, вы меня ударили не за связь мою с вашей женой?
     - Вы сами знаете, что нет, - опять потупился Шатов.
     - И не потому, что поверили глупой сплетне насчет Дарьи Павловны?
     - Нет, нет, конечно, нет! Глупость! Сестра мне с самого начала сказала ... - с нетерпением и резко проговорил Шатов, чуть-чуть даже топнув ногой.
    - Стало быть, и я угадал, и вы угадали, - спокойным тоном продолжал Ставрогин, - вы правы: Марья Тимофеевна Лебядкина - моя законная, обвенчанная со мной жена, в Петербурге, года четыре с половиной назад. Ведь вы меня за нее ударили?
Шатов, совсем пораженный, слушал и молчал,
    - Я угадал и не верил, — пробормотал он, наконец, странно смотря на Ставрогина.
    - И ударили?
Шатов вспыхнул и забормотал почти без связи:
    - Я за ваше ПАДЕНИЕ... за ЛОЖЬ. Я не для того подходил, чтобы вас наказать; когда я подходил, я не знал, что ударю.
Я за то, что вы ТАК МНОГО ЗНАЧИЛИ в моей жизни... Я..." (Курсив мой — Н.П.М.).
И несколько дальше: "... Понимаете ли, что вы должны простить мне этот удар по лицу уже по тому одному, что я дал вам случаи познать при этом вашу беспредельную силу...:
Ударил за слабость... за ложь ... за падание своего кумира. И вместе с тем... признание в том же самом человеке его беспредельной силы. Силы, в данном случае, конечно, не только физической. - Не в физической силе суть. - Силы характера, силы самообуздания...
На первый взгляд кажется странным и непонятным. Но именно таков Николай Всеволодович Ставрогин...
Однако оставим на время Ставрогина и вернемся к Лизе. Она познакомилась с "хромоножкой", она наслышалась и насмотрелась самых неожиданных и невероятных вещей, испытала целую гамму сильных душевных ощущений и переживаний. Но... облегчило ли все это её душевную драму? По-видимому, нет. Ведь мучившая её загадка так и осталась неразгаданной и лишь с большей силой продолжала жечь и терзать её сознание.
Поверила ли Лиза Ставрогину, когда он в её присутствии спокойно и хладнокровно лгал о своих отношениях с Марьей Тимофеевной? Очевидно, поверила. Быть может, поверила не без некоторых колебаний. Но все же поверила и тем самым окончательно завела самое себя в тупик и почувствовала себя ещё несчастнее.
Попробуем представить себе, что могло бы случиться, если бы в "то знаменитое воскресенье" Николай Всеволодович ответил на грозный вопрос матери, пусть даже лаконическим, но совершенно правдивым, признанием факта, как он это сделал впоследствии в доме губернаторши Юлии Михайловны, отвечая на "вызов" Лизы. Можно, пожалуй, не сомневаться, что на некоторых присутствующих и прежде всего, конечно, на Варвару Петровну, такое признание произвело впечатление неожиданно взорвавшейся бомбы. Но нас в данном случае интересует не Варвара Петровна, не Прасковья Ивановна и не остальные участики этого воскресного собрания, а исключительно лишь Лиза. Для нас также не имеет значения, какова могла быть Лизина внешняя, показная, реакция на правдивое признание Ставрогиным своего брака. Но зато можно с полным основанием утверждать, что с её души свалился бы очень тяжёлый камень. Трудно, конечно, допустить, чтобы тогда, в тот момент в гостинной Варвары Петровны Лиза, подобно Марье Тимофеевне, пролепетала бы Николаю Всеволодовичу en toutes lettres: «A мне можно... сейчас... стать пред вами на колени?» Но что в сердце своём она очень и очень способна была бы пролепетать нечто подобное - это вполне возможно. Вспомним, что её роковая эскапада - побег в Скворешники - имела место почти сразу же после того словесного поединка её со Ставрогиным в доме губернаторши, когда Николай Всеволодович вынужден был признаться в своем браке.
Здесь мы вплотную подходим к самой сущности Лизиной драмы. Если истинный характер тех чувств, которые Ставрогин питал к Лизе, может служить и действительно до сих пор ещё служит предметом споров и разногласий в критической литературе, то, напротив, в характере Лизиных чувств к Николаю Всеволодовичу трудно ошибиться и усомниться. Мы видим здесь очень большую, глубокую, сильную и вместе с тем мучительную женскую любовь. То обстоятельство, что эта любовь отравлена ревностью, а часто и жгучей ненавистью к самому предмету любви, ничуть не умаляет ее глубины, подлинности и интенсивности. Скорее наоборот, оно еще больше подчеркивает эту глубину, свидетельствует о напряженности любовного чувства. Маврикий Николаевич, самозабвенно любивший Лизу и достаточно хорошо понимавший её, нисколько не преувеличивает, когда он говорит Ставрогину:
" - Но знайте, что если она будет стоять у самого налоя под венцом, а вы её кликните, то она бросит меня и всех и пойдет к вам.
- Из-под венца?
— И после венца.
— Не ошибаетесь ли?
- Нет. Из-под беспрерывной к вам ненависти, искренней и самой полной, каждое мгновение сверкает любовь и ... безумие ... самая искренняя и безмерная любовь и - безумие! На всем свете ТОЛЬКО ВЫ ОДИН МОЖЕТЕ СДЕЛАТЬ ЕЁ СЧАСТЛИВОЮ... " (Курсив мой-Н.П.М.).
Мы, конечно, не знаем и не можем знать, как именно и в какой момент все это началось, когда именно крылатый и своенравный Эрос навсегда ранил своей божественной стрелой сердце "гордой и строптивой" девушки, которая "являлась как победительница и чтобы победить”. Очень может быть, что любовное чувство с её стороны зародилось с первого взгляда, с первой встречи. В том, что даже Лиза могла бы с первой же встречи влюбиться в этого "Печорина- сердцееда", как однажды назвал Ставрогина Липутин, - не было бы ничего удивительного и неестественного. Вспомним хотя бы, что писал Бакунин об отношении женщин к прототипу Николая Всеволодовича Ставрогина, Николаю Александровичу Спешневу.
Но, в конце концов, все это не имеет большого значения. Полюбила ли она Ставрогина с первого взгляда или несколько позже, узнав его ближе, - не все ли равно. Важно то, что встреча с ним раз и навсегда определила всю её жизненную судьбу. Дело не только в том, что он ОДИН МОГ СДЕЛАТЬ ЕЕ СЧАСТЛИВОЮ. В этом "лучшем из миров" счастье - понятие весьма растяжимое и достаточно туманное. Возможно, что и княжна Мери по началу думала, что один только Печорин способен сделать её счастливой. Но от этой любовной драмы, столь обычной в нашей жизни, еще очень далеко до такой, поистине трагической, ситуации, когда речь идет вовсе не о том, будет ли человек счастлив или несчастлив, а прежде всего о том, имеет ли жизнь вообще какой-нибудь действительный смысл, или же все является сплошной бессмыслицей.
Во всяком случае, не подлежит никакому сомнению, что, замышляя эту героиню, Достоевский отнюдь не собирался пересказать и развить, хотя бы даже и в другой сюжетной обработке, историю драматических переживаний княжны Мери. И если мы вполне искренне можем посочувствовать милой и незаслуженно обиженной лермонтовской героине, то вместе с тем мы не должны забывать, что в творческом замысле Лермонтова ей была отведена лишь эпизодическая роль, и её личная судьба была только случайной темой в судьбе Печорина. Но Лиза Тушина, которую Достоевский, в самом полном смысле слова, взял из собственного сердца, - явление совершенно другого порядка.
Худо ли, хорошо ли, но случилось так, что Достоевскому, как мы знаем, не удалось свести Ставрогина с конгениальной этому герою личностью в образе христианского святителя Тихона. (Поскольку "усекновенная глава" в конечном итоге не вошла в роман, она не может рассматриваться в качестве органической части "Бесов", и потому у нас нет оснований считать встречу этих двух лиц состоявшейся). Но зато в образе Лизы Тушиной Достоевский даровал Ставрогину вполне конгениальную ему личность.
Как уже говорилось, Достоевский, совершенно независимо от своих первоначальных планов, касавшихся судьбы самого Ставрогина, почти сразу же сделал Лизу главной героиней романа и противопоставил её Ставрогину. Но противопоставил он её отнюдь не в качестве ИДЕОЛОГИЧЕСКОГО антипода Ставрогин - Тихон, Раскольников - Соня и т.п.), а в качестве столь же гордого и одинокого человеческого духа, раздираемого трагическими протитиворечиями, и хотя у обоих эти противоречия теснейшим образом связаны с повышенным переоналистическим самосознанием, с обострённым отношением к ДОСТОИНСТВУ и внутренней независимости собственной человеческой личности, но конкретные проблемы, непосредственно вытекавшие из личного самосознания, и пути разрешения этих проблем, были неодинаковы для мужественного (ставрогинского) духа и женственного духа Лизы.
Помнится, кто-то из английских критиков однажды назвал Лизу Тушину "байронессой". В этой полушутливой характеристике скрыта большая доля правды. Мы знаем духовную генеалогию обворожительной героини "Бесов", знаем также, какую огромную роль сыграл байронизм в пробуждении персонализма в умах и душах образованных людей всего европейского, в частности, русского общества. "Словом «байронист» браниться нельзя", - гневно бросит Достоевский в ответ на чью-то неуместную реплику во время похорон Некрасова. Байрон был в глазах Достоевского не только великим поэтом. Достоевский, более чем кто-либо другой, понял и оценил непреходящее значение байронизма в том решительном повороте к персоналистическому мировоззрению и мироощущению, который совершился на самой заре 19-го века.
Считаю необходимым сразу же оговориться, что, пользуясь выражением "персонализм", я употребляю это понятие в его наиболее общем и широком значении, отнюдь не ограничивая его формальными рамками того особого направления современной философской мысли, которое возникло на рубеже 19-го и 20-го столетий, сначала в России и Соединенных Штатах, а несколько позже в Западной Европе, и которое у нас связано главным образом с именем Бердяева, одного из самых глубоких христианских мыслителей нашего времени.
Оставляя в стороне целый ряд сложных, хотя и крайне интересных, религиозных, философских, психологических и социологических вопросов, относящихся к понятию личности и к существу персоналистической идеи, я хочу высказать здесь лишь несколько соображений наиболее общего характера.
Прежде всего, необходимо решительно подчеркнуть, что сама ИДЕЯ человеческой ЛИЧНОСТИ теснейшим образом связана с христианским, Богочеловеческим, Откровением и могла возникнуть только в качестве чисто христианской идеи. Этим я отнюдь не хочу сказать, что тот или иной индивидуальный человек, обладающий всеми качествами личности и всей полнотой личного самосознания, должен обязательно иметь какое-нибудь отношение к христианству, исповедывать христианскую религию или хотя бы принадлежать к "христианской" нации, между прочим, в так называемом "христианском мире” не так уж много людей, которые обладают минимумом личного самосознания. Личностью, в полном смысле этого слова может быть не только христианин и не только последователь какой угодно нехристианской религий, но и любой агностик, атеист и даже убежденный богоборец. Ярким примером последнего является Ницше - один из самых трагических, неистовых и бескомпромиссных поборников наиболее крайних персоналистических идей.
И, тем не менее, повторяю, идея личности, именно как ИДЕЯ, есть чистый продукт христианства, христианского Откровения. При этом, с христианской точки зрения, каждый существующий чувственно-телесный человек, каждый человеческий индивид, является перед Лицом Божьим неповторимой и полноценной личностью. Было бы, однако, крайне ошибочным заключать отсюда, что этим уничтожается логическое различие между человеческим ИНДИВИДОМ и человеческой ЛИЧНОСТЬЮ. Напротив, в самом христианском Откровении очень ясно раскрыто и подчеркнуто, что эти два понятия никак не могут и не должны рассматриваться в качестве синонимов. Личность не есть какая-то данность. Она не есть ни продукт биологической эволюции, каковым является природный человек или человеческий индивид, ни "продукт общественного развития, … детерминированный конкретно-историческими условиями жизни общества", как ошибочно определяет личность марксистская философия. Стать личностью - это нечто такое, что задано человеку, не как существу природному или общественному, а как существу ДУХОВНОМУ. Это - некий идеал, который должен быть достигнут в природном мире усилиями и волей самого человека. "Царство Небесное силою берётся, и употребляющие усилие восхищают его" (Мф. ХI. 12).
Нелепо доказывать самоочевидную истину, что в Царство Небесное человек может войти лишь в качестве окончательно завершенной ЛИЧНОСТИ, т.е. во всей полноте своей духовности и ДУХОВНОЙ ТЕЛЕСНОСТИ, в которой до конца преодолена или преображена его смертная животная природа и душевная биопсихическая ограниченность. Но это предполагает то нравственное усилие со стороны человеческого духа, о котором говорит Спаситель в только что приведенном изречении.
Таким образом, с христианской точки зрения, перед каждым человеком стоит задача постоянного и неуклонного созидания своей личности, и осуществление этой задачи возможно лишь на путях свободного "воления".
Само собою, разумеется, что такая задача была бы совершенно невыполнимой, если бы человек не обладал свободой воли. Как только мы становимся на точку зрения детерминизма, идея ЛИЧНОСТИ тотчас же утрачивает для нас какой бы то ни было разумный смысл. Человек способен в процессе ИНДИВИДУАЛЬНОЙ духовной эволюции стать в конечном итоге завершенной ЛИЧНОСТЬЮ только потому, что воля его никем и ничем не детерминирована. "Свободою воли, - говорит Гершензон в своем "Ключе веры", - человек равен Богу. От первого дня творения рядом со свободной волею Бога стала другая свободная воля - человеческая". По мнению некоторых отцов и учителей Церкви. человеческая СВОБОДА является одним из важнейших свидетельств человеческого богоподобия, Б.П.Вышеславцев в статье, озаглавленной "Образ Божий в существе человека", указывает на Макария Египетского, как на одного из пламенных защитников этого взгляда - "... богоподобие человека, - пишет Вышеславцев, - заключается в его СВОБОДЕ. Со всей силой и неумолимой последовательностью это утверждает Макарий Египетский: Никакие природные существа не свободны, но Бог свободен и человек свободен: "потому ты сотворен по образу и подобию Божию, что Бог САМОВЛАСТЕН и делает, что хочет. Если Он захочет, Он в силу своей власти пошлёт праведных в гиену и грешников в свое царство. Но этого Он не одобряет и не избирает, ибо Господь справедлив. Также и ты САМОВЛАСТЕН, но неустойчив по природе, а потому, если захочешь, можешь погибнуть, можешь богохульствовать, отравлять и убивать и никто тебе не помешает в этом. Но с другой стороны, если кто захочет, то может подчиниться Богу, вступить на путь праведности и властвовать над похотями.
Свобода воли есть абсолютно необходимое условие, conditiosine qua non, для становления и утверждения человеческой ЛИЧНОСТИ, Но вместе с тем, наличие свободной воли у человека само по себе не делает из человека личности.
Спрашивается, что же такое человеческая ЛИЧНОСТЬ? Каковы те наиболее существенные признаки, которые характеризуют это довольно загадочное и трудное для определения понятие?
По выражению Бердяева: "Личность есть образ и подобие Божие в человеке". По существу, это определение совершенно правильно, поскольку Бог, в настоящем христианском понимании -правильности имеет слишком обобщенный характер и требует прежде всего уяснения таких понятий, как, образ Божий" и "подобие Божье". Как известно, эти библейские выражения впервые появляются на страницах Ветхого Завета в связи с повествованием о сотворении мира:
"И сказал Бог: сотворим человека по образу Нашему, по подобию Нашему; и да владычествуют они над рыбами морскими, и над птицами небесными, и над скотом, и над всею землею, и над всеми гадами, пресмыкающимися по земле.
И сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его; мужчину и женщину сотворил их” (Кн. Бы¬тие, гл.1, ст. ст.  26-27).
Хотя ОБРАЗ (еврейск. - «цалям», греч. - «эйкон», лат. - «имаго») и ПОДОБИЕ (еврейск. - «демут», греч. - «омойсис», лат. - «симиле») строго говоря, не являются синонимами, поскольку понятие ОБРАЗ невольно ассоциируется в нашем уме с какой-то видимой или воображаемой формой, тогда как ПОДОБИЕ может мыслиться и безотносительно к форме, тем не менее они часто понимались как равнозначащие слова. Однако, начиная с 4-го века, главным образом в связи с возникновением и усилением арианской контроверы, отцы Церкви и христианские богословы стали придавать этому вопросу важный принципиальный характер и стали решительно настаивать на различении этих понятий, что часто порождало крайне ожесточенные споры и бесконечные схоластические дискуссии. Любопытно, что внимание спорящих было сосредоточено не на главной идее повествования, не на вопросе, как автор повествования видел, представлял себе и понимал образ БОЖИЙ, а преимущественно на второстепенном в данном повествовании вопросе, т.е. на вопросе, как следует понимать образ и подобие Божье в ЧЕЛОВЕКЕ.
Я имею в виду тот совершенно очевидный факт, что ст.ст. 26- 27 первых глав Кн. Бытия посвящены откровению о Боге, а вовсе не о природном человеке. Последний играет в этом повествовании подсобную роль. Как бы важно не было, само по себе, указание на "богообразие" и "богоподобие" человека, оно имеет здесь явно служебный характер: говоря об этих харизматических привилегиях человека, автор, прежде всего, ставит себе целью подчеркнуть ЧЕЛОВЕЧНОСТЬ самого Бога, наличие в Боге чего-то такого извечно присущего Ему, что роднит Его с человеком Откровение же о человеке, как таковом, т.е. "тварном", посюстороннем, человеке изложено не в этой главе, а в последующих главах, относящихся к так наз. "яхвитскому" редакционному источнику. Изложено оно, как известно, в форме, поразительного по своей гениальности и глубине мифа.
Мне поневоле приходится касаться здесь чисто библейских вопросов, поскольку первое зерно той идеи, которая в дальнейшем уже на почве новозаветного Откровения о Богочеловечестве) оформилась в религиозно - ФИЛОСОФСКОЕ представление о завершенной или идеальной человеческой ЛИЧНОСТИ, мы находим в ветхозаветном Откровении об ОБРАЗЕ БОЖЬЕМ, явленном нам в 26 и 27 стихах первой главы Книги Бытие.
"Образ Божий есть образ андрогинный», - говорит Яков Эме, знаменитый немецкий мистик и религиозный философ начала 17-го века.
Через двести лет ту же мысль выскажет и другой немецкий религиозный философ, Франц Баадер:
"Без понятия андрогина, центральная резигиозная идея Образа Божьего остается непостижимой".
"Не к какой-нибудь отдельной части человеческого существа, - пишет Владимир Соловьёв в своей замечательной работе "Смысл любви", - к истинному единству двух основных сторон его, мужеской и женской, относится первоначально ТАИНСТВЕННЫМ ОБРАЗ БОЖИЙ, по которому создан человек" (Курсив мой - Н.П.М.).
Мысль об андрогинности Образа Божьего высказывает и Бердяев. Того же мнения придерживаются и многие другие современные религиозные мыслители, при этом люди совершенно различных философских взглядов, ибо суть дела не в тех или иных философских или религиозных концепциях, а прежде всего в том, что приведённый выше текст 26 и 27 стихов, если подходить к нему объективно и без какой-либо предвзятости, не допускает другого истолкования. В этом тексте ОБРАЗ БОЖИЙ явлен нам именно как образ полностью завершенной АНДРОГИННОЙ, предельно совершенной ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ЛИЧНОСТИ, Мы видим её, эту личность как нераздельное, но вместе с тем НЕСЛИЯННОЕ ДВУЕДИНСТВО мужчины и женщины, союз двух независимых воль, свободно соединившихся в чувстве вечной ЛЮБВИ и облечённых в бессмертную, нетленную, абсолютно ПРЕКРАСНУЮ духовную ТЕЛЕСНОСТЬ именно ПРЕКРАСНУЮ, ибо КРАСОТА один из важнейших атрибутов Божественности.
Само собою, разумеется, что с точки зрения официального, "семинарского", богословия такого рода истолкование этого библейского текста является чем-то, вроде lésé majesté вопиющим «оскорблением величества», граничащим с прямым и откровенным кощунством.
Между тем, нравится ли это богословам или нет, но, разбирая текст с чисто грамматических позиций, совершенно безотносительно к каким-либо дальнейшим идеологическим заключениям, мы, прежде всего, видим, что во всей первой главе Книги Бытия, включая и интересующий нас текст, автор пользуется для выражения понятия БОГ словом "ЭЛОХИМ", т.е. формой множественного числа. Иначе говоря, точный перевод этого слова не "БОГ", а "БОГИ" в полном грамматическом и логическом соответствии с данным существительным находится глагол "СОТВОРИМ" и притяжательное местоимение: "по образу НАШЕМУ, по подобию НАШЕМУ".
Не имея возможности отрицать самый факт множественного числа, противники дуалистического Образа Божьего приводят самые различные доводы, из которых наиболее серьёзным является указание на то, что, хотя, "само слово, которым в еврейском языке обозначается понятие Бог, имеет форму множественного числа (Элохим), но это объясняется традиционным грамматическим обыкновением, в силу которого для обозначения предметов, связанных с идеей возвышенного, принято пользоваться множественным числом, которое грамматики называют МНОЖЕСТВЕННЫМ ВЕЛИЧЕСТВА". Иначе говоря, это как бы церемониальная форма уважения к Божьему имени.
Однако в данном случае этот довод бьет мимо цели, так как дело не только в том, что "ЭЛОХИМ" - существительное во множественном числе, но, что кроме того (и это очень важно) в данном слове грамматически сочетаются два рода - мужской и женский - и, что по самому своему смыслу оно выражает понятие соединенных вместе мужчины и женщины. И если, как только что говорилось, оно может быть переведено - "БОГИ", то еще точнее - это "БОГ И БОГИНЯ".
Более или менее подробный и обстоятельный грамматический анализ как самого понятия "ЭЛОХИМ”, так и всего текста 26 и 27 стихов, анализ подтверждающий это положение, можно найти в известном еврейском оккультно-мистическом трактате "Зохар" ("Сияние"). Ссылаясь в данном случае на этот интересный трактат, я имею в виду исключительно лишь чисто лингвистическую сторону дела, совершенно безотносительно к тем весьма глубоким, хотя и весьма спорным идеям, которые изложены в этой книге.
Нельзя также обойти молчанием такого выдающегося современного ученого, как Джеймс Фрезер. В результате очень тщательного лингвистического исследования текста 26 и 27 стихов, Фрезер самым решительным образом настаивает на том, что образ Божий, явленный в этом тексте - это образ, безусловно "двуполый", т. е "андрогинный”.

   *Слово "воление" нередко рассматривается, как весьма неудачный варваризм (франц. и англ. —volition). Но в данном случае оно, как мне кажется, имеет явное преимущество перед "волеизъявлением", которое по самому своему смыслу предполагает внешнее действие - "изъявление", "заявление", а также перед "волевым актом", поскольку последнее относится скорее к единичному проявлению воли, нежели к постоянному волевому усилию.

Абсолютно совершенный, андрогинный Образ Божий предстоит нашим духовным взорам в качестве запредельного, но в то же время, безусловно, реального, и подлежащего достижению, идеала. Без окончательного достижения этого идеала, без окончательного соединения двух "суженых", двух разделенных человеческих индивидуальностей - ЕГО и ЕЁ, - немыслимо "восхитить Царство Небесное", немыслимо овладеть истинным, т.е. полностью блаженным личным бессмертием.
Но, как мы знаем, это возможно лишь в результате свободного человеческого воления, в результате наших собственных духовных усилий. Неизбежно возникает естественный вопрос: под силу ли человеку достичь или по-настоящему приблизиться к Царству Небесному на протяжении лишь одной, фактически очень короткой (в полном смысле слова мимолетной), человеческой жизни? Очевидно, нет!
Здесь мы затрагиваем ещё одну «сакраментальную» проблему, внушающую "священный ужас" не в меру ортодоксальным церковным догматикам. Я имею в виду идею "перевоплощения", идею многократной повторной жизни на ЗЕМЛЕ каждого человека, каждого индивидуального человеческого "Я".
Насколько известно, христианская Церковь (ни Западная, ни Восточная) никогда не выносила определенного догматического осуждения этой идеи. Н.О.Лосский, убежденный христианин и член Православной Церкви, но, тем не менее, сторонник идеи перевоплощения, приводит авторитетный ответ бельгийского католического кардинала Мерсье польскому философу Лютославскому. На вопрос Лютославского, касавшийся официального отношения Церкви к идее человеческого перевоплощения, кардинал указал в своем письме, что до сих пор это учение никогда ещё "не было формально осуждено Церковью".
В самых разнообразных формах, и далеко не одинаково понимаемая, идея повторной человеческой жизни на земле пользуется очень широким распространением и имеет множество сторонников не только за пределами так наз. "христианского" мира, но и в его пределах. К сожалению, она настолько тесно связана с нехристианскими религиозными системами, прежде всего с буддизмом, и различными оккультными учениями и настолько монополизирована ими, что христианские противники этой идеи вполне искренне убеждены в том, что она неотделима от этих учений, а потому несовместима с христианством.
В том, что буддизм, а равным образом и большинство оккультных учений, в своих существенных основах совершенно несовместимы с христианской религией Богочеловечества, единственной религией, ставящей человека превыше всего, полностью признающей абсолютную ценность и личное бессмертие каждой человеческой личности, трудно сомневаться. Но значит ли это, что сама по себе идея перевоплощения, взятая как таковая, совершенно независимо от брахманизма, буддизма, оккультных учений и теософии, и правильно понимаемая, тоже несовместима с христианством? С таким заключением, конечно, невозможно согласиться. Позволю себе напомнить, что ещё в первой половине 3-го века великий александриец Ориген, один из просвещеннейших отцов и учителей Церкви доникейского периода, противопоставил буддийско-пифагорейскому учению МЕТЕМПСИХОЗА совершенно отличное понятие МЕТЕНСОМАТОЗА.
Буддийско-пифагорейская идея метемпсихоза, признаваемая (с известными модификациями) и современной теософией, представляет собой в конечном итоге идею ряда совершенно бесцельных переселений души" из одного организма в другой. В буддизме такое переселение связано с "кармой", законом возмездия. В зависимости от тех или иных обстоятельств и прежде всего в зависимости от образа жизни в предыдущем воплощении, "душа" может переселиться из низшего в более высокий организм и наоборот. Так, например, сегодняшний человек может в последующей жизни превратиться в какое-нибудь низшее животное или червя и т.п. Н.О.Лосский совершенно справедливо указывает, что в действительности "буддизм не признает существования души, как сверхвременного я, которое, будучи тем же я, строит себе после смерти новое тело".
"Буддисты думают, - пишет Лосский, - что личность состоит только из множества событий, из процессов во времени и, если умирающий человек любит жизнь, то процессы, из которых состоит его личность, являются причиною возникновения новых процессов, составляющих новую личность, состояния которой будут зависеть от поступков прежней личности... Такую судьбу личности, зависящую от прошлого они называют КАРМОЮ. Эти мысли нельзя назвать учением о перевоплощении личности, потому что буддисты не признают одного и того же я, которое после смерти начинает новую жизнь".
Возвращаясь к Оригену, надо заметить, что его идея МЕТЕНСОМАТОЗА могла бы, при более благоприятных исторических обстоятельствах, стать очень важной вехой на путях к христианской разработке учения о повторной земной жизни человека.
Ориген исходил из того положения, что Бог в Своем нелицеприятии "создал" все человеческие души совершенно одинаковыми. Они были одинаково свободны, в высшей степени просты, наивны, невежественны и, в силу самого своего невежества, были невинны и безгрешны. После смерти своих первых человеческих организмов, каждая из этих человеческих душ начала серию переселения в новые, ЧЕЛОВЕЧЕСКИЕ же, организмы. Именно в процессе такого перевоплощения или МЕТЕНСОМАТОЗА люди (человеческие души) начали отличаться друг от друга. Процесс метенсоматоза ни при каких обстоятельствах не может привести к переселению человеческой души в низший животный организм, в какое бы греховное состояние эта душа не впала. Она может быть поставлена в новом воплощении в более неблагоприятные или тяжелые житейские условия (способствующие ее оздоровлению), но, во всяком случае, - это условия человеческого, но никак не низшего существования.
К сожалению, эта сторона оригеновского учения (как, впрочем, и очень много других его весьма ценных и глубоких идей) не получила дальнейшего развития в процессе формирования церковного догматического учения и фактически, хотя и молчаливо, была отвергнута отцами христианской Церкви.
Не углубляясь дальше в этот исключительно важный для каждого христианина (да и вообще для каждого человека) вопрос, считаю, однако, крайне необходимым остановиться здесь на одном доводе, который выдвигается некоторыми противниками повторного человеческого существования на земле. Они вполне отдают себе отчет в том, что реальные условия человеческого существования на земле (во всяком случае, для подавляющего большинства людей) таковы, что ни о какой действительной эволюции человеческого духа на коротком отрезке одной земной жизни не может быть и речи. Уже одно это обстоятельство находится в вопиющем противоречии с христианской идеей абсолютной ценности КАЖДОЙ индивидуальной человеческой личности. Они прекрасно понимают, что к Царству Небесному приближаются во времени и что в течение единичного пребывания на земле природный человек не в силах проделать путь от пещеры до уровня многосторонне развитой и обладающей самосознанием и духовной свободой человеческой личности. Однако, понимая все это, они не хотят признать, что именно в перевоплощении, в повторной многократной земной жизни каждого индивидуального человека, каждого бессмертного и неповторимого человеческого "Я" лежит истинный ключ к пониманию эволюции индивидуального человеческого духа. Они предпочитают искать ключ в другом месте и выдвигают идею каких-то других планов существования, в которых якобы происходит эта эволюция после кратковременного пребывания человека на земле. Земля в данном случае - лишь мимолетная и случайная остановка на пути к этим другим существованиям, предшествующим Царству Небесному.
Не говоря уже о том, что в самой идее многопланового человеческого существования несравненно больше оккультного и гностического привкуса, чем в идее перевоплощения, её сторонники и апологеты самым очевидным образом пренебрегают тем бесспорным и безусловным положением, что с христианской, как равно и с иудейской, точки зрения, наша, более чем скромная, планета представляет собой центр мира. Само собою разумеется, что я имею в виду отнюдь не астрономический, а АКСИОЛОГИЧЕСКИЙ центр.
Какой бы ничтожнейшей и мельчайшей пылинкой не затерялась земля среди бессчетных "светил" космоса, ей суждено было стать живым СЕРДЦЕМ Вселенной. Отрицать это равносильно отрицанию самой основы христианства - Боговоплощения. В самом деле, какой смысл был бы в явлении и страданиях Христа на земле, если бы земля и земное существование человека имели бы столь мало значения!
Те, кто видят в земном существовании человека нечто вроде случайной ночевки на грязном постоялом дворе, по-видимому, никогда по-настоящему не задумываются над логической несовместимостью такого буддийского отношения к земной жизни с христианской верой в БОГОВОПЛОЩЕНИЕ, в реальное явление Бога в ЗЕМНОМ человеческом образе.
Поразительно глубоко чувствовал и понимал это Достоевский. Читатели, конечно, помнят ту драматическую сцену в "Преступлении и наказании", где Соня, потрясенная исповедью Раскольникова, требует, чтобы он немедленно же пошел и поцеловал оскверненную им землю:
"...глаза ее, доселе полные слез, вдруг засверкали. - Встань! (Она схватила его за плечо; он приподнялся, смотря на нее почти в изумлении.)  Поди сейчас, сию же минуту, стань на перекрестке, поклонись, поцелуй сначала землю, которую ты осквернил, а потом поклонись всему свету, на все четыре стороны...".
Вспомним также эти замечательные строки из "Братьев Карамазовых". Разве не звучат они самым настоящим славословием земле, поистине восторженным гимном "тайне земной":
"Он (Алеша) не остановился и на крылечке, но быстро сошёл вниз. Полная восторгом, душа его жаждала свободы, места, широты. Над ним широко, необозримо опрокинулся небесный купол, полный тихих сияющих звезд. С зенита до горизонта двоился еще неясный Млечный путь. Свежая и тихая до неподвижности ночь облегла землю. Белые башни и золотые главы собора сверкали на яхонтовом небе. Осенние роскошные цветы в клумбах около дома заснули до утра. Тишина земная как бы сливалась с небесною. ТАЙНА ЗЕМНАЯ соприкасалась со звездною... Алеша стоял, смотрел, и вдруг, как подкошенный, ПОВЕРГСЯ НА ЗЕМЛЮ. Он не знал, для чего ОБНИМАЛ ЕЁ, он не давал себе отчета, почему ему так неудержимо хотелось ЦЕЛОВАТЬ ЕЁ, ЦЕЛОВАТЬ ЕЁ ВСЮ, но он ЦЕЛОВАЛ ЕЁ, плача, рыдая и обливая своими слезами, и ИССТУПЛЕННО КЛЯЛСЯ ЛЮБИТЬ ЕЁ, любить ВОВЕКИ ВЕКОВ. "Облей землю слезами радости твоея и - люби сии слезы твои"... прозвенело в душе его. О чем плакал он?  О, он плакал в восторге своем даже и об этих звездах, которые сияли ему из бездны, и "не стыдился исступления сего." Как будто нити ото всех этих бесчисленных миров Божиих сошлись разом в душе его, и она вся трепетала, "соприкасаясь мирам иным"... с каждым мгновением он чувствовал явно и как бы осязательно, как что-то твердое и незыблемое, как этот свод небесный, сходило в душу его. Какая-то как бы идея воцарялась в уме его - и уже на всю жизнь и на веки веков. Пал он на землю слабым юношей, А ВСТАЛ ТВЕРДЫМ НА ВСЮ ЖИЗНЬ БОЙЦОМ, и сознал и почувствовал это вдруг, в ту же минуту своего восторга..." (Курсив мой — Н.П.М.).
   Как мы знаем, Достоевский озаглавил этот небольшой раздел романа, из которого взят приведенный отрывок: "Кана Галилейская".
   "На третий день был брак в Кане Галилейской, и Матерь Иисуса была там.
    Был также зван Иисус, и ученики Его на брак.
   И как недоставало вина, то Матерь Иисуса говорит Ему: вина нет у них.
  Иисус говорит Ей: что Мне и Тебе, Жено? еще не пришел час Мой.
Матерь Его сказала служителям: что скажет Он вам, то сделайте" (Евангелие от Иоанна, гл.2, ст.ст.1—5).
    Как ни странно, но многие, читая евангельское повествование о "чуде в Кане Галилейской" или слушая его в храме, никогда не пытаются проникнуть в глубочайшую символику этого повествования, довольствуясь лишь внешним событием - чудом превращения воды в вино. Один весьма почтенный и авторитетный христианский комментатор Священного Писания не поленился даже вычислить, что в "шести каменных водоносах", упоминаемых в повествовании, было около ста галлонов, воды, совершенно при этом обойдя молчанием сокровенный, внутренний, смысл события. Спрашивается, не всё ли равно, сколько воды помещалось в этих сосудах? Можно подумать, что чудо перестало бы быть чудом, если бы, вместо ста галлонов, там был бы всего лишь один грамм воды! (Между прочим, нисколько не касаясь самого факта чуда, хочу напомнить, что в Священном Писании виноградное вино часто символизирует самое жизнь).
Во всяком случае, многие как-то забывают, что главное в этом повествовании вовсе не сам по себе материальный факт превращения воды в вино - одного химического вещества в другое. Для Христианского сознания гораздо важнее то обстоятельство, что этим актом Христос, уже в самом начале Своего земного служения человечеству, не только открыто и непререкаемо засвидетельствовал  Свою истинную Божественность, но одновременно, с высоты этой Божественности, благословил и освятил таинство брака, великую и святую тайну ЛЮБВИ между мужчиной и женщиной (речь идет именно о ТАИНСТВЕ брака, как таинстве ЛЮБВИ, а отнюдь не о церковном или гражданском ПРАВОВОМ ИНСТИТУТЕ брака со всеми его нередкими злоупотреблениями и насилием над свободой человеческих чувств).
Христос харизматически оправдал и утвердил земную жизнь людей, как ту истинную форму жизни, в пределах которой должно происходить, и происходит, длительное и постепенное, порою мучительное, восхождение человека к вечной и благодатной жизни в Царстве Небесном и осуществляется развитие человеческого духа, становление индивидуальной человеческой ЛИЧНОСТИ.
Именно там, на брачном пиршестве в Кане Галилейской, еще задолго до Голгофы и Воскресения, многогрешная и многострадальная наша земля была провозглашена истинным преддверием к Царству Небесному и “Домом Пресвятые Богородицы”, а вовсе не мимолетной, случайной и безблагодатной остановкой в космической беспредельности.
Вот потому то Алеша так исступленно клялся любить землю, "любить её вовеки веков", и потому то он, подобно мифологическому Антею, пав на землю "слабым юношей, встал твёрдым на всю жизнь бойцом".
По-своему, пусть очень простодушно и примитивно, но зато всем своим сердцем, ощущает святость земли и Марья Тимофеевна Лебядкина. Не имеет значения, что в её своеобразной апологии земли слышатся нотки наивного пантеизма, столь еще живучего в сокровенных глубинах народной стихии, а также слишком явные отголоски древнего языческого культа Деметры. Простим ей эти невольные прегрешения против Истины, приняв во внимание, что она всего лишь навсего несчастная юродивая "хромоножка", а не доктор богословия или магистр философии.
"А по-моему, говорю, Бог и природа есть все одно... А тем временем и шепни мне, из церкви выходя, одна наша старица, на покаянии у нас жила за пророчество: “Богородица что есть, как мнишь?” -  Великая мать, отвечаю, упование рода человеческого.
- Так, говорит, Богородица - великая мать сыра земля есть, и великая в том для человека заключается радость. И всякая тоска земная и всякая слеза земная - радость нам есть; а как напоишь слезами своими под собой землю на пол-аршина в глубину, то тотчас же о всём и возрадуешься. И никакой, никакой, говорит, горести твоей больше не будет, таково, говорит, есть пророчество. Запало мне тогда это слово. Стала я с тех пор на молитве, творя земной поклон, каждый раз землю целовать, сама целую и плачу. И вот я тебе скажу, Матушка: ничего- то нет в этих слезах дурного; или хотя бы и горя у тебя ни¬какого не было, все равно слёзы твои от одной радости побегут. Сами слёзы бегут, это верно...".
Возвращаясь к вопросу, непосредственно касающемуся человеческой личности, мы неизбежно приходим к следующему заключению:
Если мы признаем, что ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ ЛИЧНОСТЬ в своей окончательной и полной завершенности (что предполагает уже окончательный выход за пределы земного существования) представляет собою реальное осуществление или достижение Образа Божьего в человеке, то тем самым мы должны признать ЛЮБОВЬ между мужчиной и женщиной или, точнее, наличие в челове¬ческом ДУХЕ способности и потребности к такой ЛЮБВИ одним из важнейших признаков человеческого БОГОПОДОБИЯ.

Считаю необходимым напомнить, что речь идет о ЛЮБВИ, а не просто о половых отношениях. Между прочим, достаточно хорошо всем известно, что сам по себе половой акт, если он не связан с чувством ЛЮБВИ, даже при самом напряженном взаимном влечении и завершаемый самым полным взаимным оргазмом, не только не порождает никакого слияния душ, но даже не спобен породить действительного ощущения и чувства настоящей телесной близости.

О Лаура, как назвать ту силу,
Что сближает и роднит тела,
Как назвать, когда в волшебном вихре
Две души в одну слила?

Такой силой является любовь и только любовь. Ничто не в состоянии заменить ее. Ничто!..
Объясняя смысл половой любви, как силы, способной преобразовывать и преображать человека, приближая его к Образу Божьему, Вл. Соловьев пишет:
"Недаром же половые отношения не только называются любовью, но и представляют, по общему признанию, любовь по преимуществу, являясь типом и идеалом всякой другой любви... Есть только одна сила, которая может изнутри, в корне подорвать эгоизм, и действительно его подрывает, именно любовь и главным образом любовь половая... Чтобы настоящим образом подорвать эгоизм, ему необходимо противопоставить такую же конкретно определенную и все наше существо проникающую, все в нем захватывающую, любовь. То другое, которое должно освободить из оков эгоизма нашу индивидуальность, должно иметь соотношение со всею этою индивидуальностью, должно быть таким же реальным и конкретным, вполне объективированным субъектом, как и мы сами, и вместе с тем должно во всем отличаться от нас, чтобы быть действительно другим, т.е., имея все то существенное содержание, которое и мы имеем, иметь его другим способом или образом, в другой форме, так, чтобы всякое проявление нашего существа, всякий жизненный акт встречали в этом другом соответствующее, но не одинаковое проявление, так чтобы отношение одного к другому было полным и постоянным обменом, полным и постоянным утверждением себя в другом, совершенным взаимодействием и общением... Только при этом... соединении двух существ однородных и равнозначительных, но ВСЕСТОРОННЕ различных по форме, воз¬можно (как в порядке природном, таки в порядке духовном) создание нового человека, действительное осуществление истинной человеческой индивидуальности. Такое соединение или, по крайней мере, ближайшую возможность к нему мы находим в половой любви, почему и придаем ей исключительное значение, как необходимому и неизменному основанию всего дальнейшего совершенствования... Признавая вполне великою важность и достоинство других родов любви, которыми ложный спиритуализм и импотентный морализм хотели бы заменить половую любовь, мы видим однако, что только эта последняя удовлетворяет двум требованиям, без которых невозможно решительное упразднение самости в полном жизненном общении с другим. Во всех прочих родах любви отсутствует или однородность, равенство и взаимодействие между любящим и любимым, или же всестороннее развитие восполняющих друг друга свойств... Смысл и достоинство любви, как чувства, состоит в том, что она заставляет нас действительно всем нашим существом признать за ДРУГИМ то безусловное центральное значение которое, в силу эгоизма, мы ощущаем только в самих себе. Любовь важна не как одно из наших чувств, а как перенесение всего нашего жизненного интереса из себя в другое, как перестановка самого центра нашей личной жизни. Это свойственно всякой любви, но половой любви по преимуществу... только эта любовь может вести к действительному и неразрывному соединению двух жизней в одну... Чувство любви само по себе есть только побуждение, внушающее нам, что мы можем и должны воссоздать целость человеческого существа... В чувстве любви... мы утверждаем безусловное значение другой индивидуальности, а через это безусловное значение своей собственной. Но абсолютная индивидуальность не может быть ПРЕХОДЯЩЕЮ, и она не может быть ПУСТОЮ. Неизбежность смерти и пустота нашей жизни совершенно несовместимы с тем повышенным утверждением индивидуальности своей и другой, которое заключается в чувстве любви. Это чувство, если оно сильно и вполне сознательно, не может примириться с уверенностью в предстоящем одряхлении и смерти любимого лица и своей собственной... Многие, правда, верят в бессмертие души; но именно чувство любви лучше всего показывает недостаточность этой отвлеченной веры. Бесплотный дух есть не человек, а ангел; но мы любим человека, целую человеческую индивидуальность, и если любовь есть начало просветления и одухотворения этой индивидуальности, то она необходимо требует сохранения её как таковой, требует вечной юности и бессмертия этого определенного человека, этого в телесном организме воплощенного живого духа... Просветляется и одухотворяется только плоть, и она есть необходимый предмет любви. Представлять себе можно все, что угодно, но любить можно только живое, конкретное, а любя его действительно, нельзя примириться с уверенностью в его разрушении.
Статья Вл. Соловьева "Смысл любви" занимает совершенно особое место в общем творчестве этого выдающегося русского религиозного философа. Бердяев однажды охарактеризовал ЛИЧНОСТЬ Вл. Соловьева, как загадку:
"В своих философских и богословских трактатах, в своей публицистике Вл. Соловьев прикрывал, а не открывал себя, в них не отражается противоречивость его природы. Лишь по отдельным стихотворениям можно кое о чем догадаться".
Если эта характеристика справедлива, а она, повидимому, справедлива, то "Смысл любви', во всяком случае, первая половина этой статьи, может служить одним из немногих примеров соловьевского творчества, где философ, быть может, невольно для самого себя раскрывает некоторые глубины своего духа, обычно прикрытые его чисто философскими концепциями.
В плане интересующего нас в данный момент вопроса о двуединой человеческой личности, как Образе Божьем, те высказывания Соловьева, которые в очень сокращенном виде, были только что приведены, представляют несомненный интерес. "Смысле любви" Соловьев прежде всего объективно и убедительно доказал принципиальную и фактическую независимость любовного чувства и ЛЮБОВНОГО влечения от каких бы то ни было биологических целей, диктуемых инстинктом сохранения и продолжения рода, а также от каких-либо общественных интересов, связанных с организацией семьи. При этом он не только имел смелость прямо и открыто возвести половую любовь в ранг абсолютных христианских ценностей, но кроме того указал на исключительную роль половой любви в деле созидания богоподобной человеческой личности и показал, что любовное влечение человеческого существа одного пола к человеческому существу другого пола является безусловно необходимой предпосылкой для преодоления в человеке его природной эгоистической ограниченности и, тем самым, для "действительного и неразрывного соединения двух жизней в одну".
К сожалению, с заключительной частью статьи трудно согласиться. Как бы спохватившись и пожалев, что он позволил себе довериться внутреннему голосу собственного духа, он спешит укрыть свое пророческое озарение под покровом умозрительных концепций, своей религиозной философии, в которой ОТВЛЕЧЁННАЯ идея добра и всеобщего единства невольно отодвигает на второй план живого Бога и Человека - Христа, а вместе с тем превращает человека из страдающей, раздираемой противоречиями, бунтующей, но свободной, и имеющей цель существования в самой себе, человеческой личности в функцию предустановленного разумного миропорядка.
Решительно утвердив безусловную чудотворящую роль любовного ЧУВСТВА в преобразовании человека и формировании полноценной человеческой личности, Соловьев внезапно вступает в явный конфликт с этим утверждением и постулирует ВЕРУ в качестве необходимого условия для того, чтобы любовь смогла выполнить свою преображающую роль. Невольно создается впечатление, что он напуган иррациональностью своего утверждения. Что может быть иррациональнее любовного чувства?! ... Вера, конечно, тоже иррациональна. Но в общей системе соловьевской религиозной философии вера в разумность Божественного миропорядка, а, следовательно, и в Бога, может быть оправдана разумом. И потому он торопится внести поправку в свое первоначальное утверждение:
"Дело истинной любви, - пишет Соловьев в той же статье, - прежде всего, основывается на ВЕРЕ (Курсив Соловьева; дальше, до конца цитаты, курсив мой - Н.П.М.).  Коренной смысл любви состоит в признании за другим существом безусловного значения. Но в своём эмпирическом, подлежащем реальному чувственному восприятию, бытии ЭТО СУЩЕСТВО БЕЗУСЛОВНОГО ЗНАЧЕНИЯ НЕ ИМЕЕТ: оно несовершенно по своему достоинству и преходяще по своему существованию. Следовательно, мы можем утверждать за ним безусловное значение лишь верою. Но к чему же относится вера в настоящем случае? Что собственно верить в безусловное, а тем и бесконечное значение этого дуального лица? Утверждать, что оно САМО ПО СЕБЕ, как такое, в этой своей частности и отдельности обладает АБСОЛЮТНЫМ ЗНАЧЕНИЕМ, было бы СТОЛЬ ЖЕ НЕЛЕПО, КАК И БОГОХУЛЬНО... Соблюдая закон логики, не дозволяющей отождествлять противоречивых определений, а также заповедь истинной религии, запрещающую ИДОЛОПОКЛОНСТВО, мы должны под верою в предмет нашей любви разуметь утверждение этого предмета, как существующего в Боге и в этом смысле обладающего бесконечным значением... Признавать безусловное значение за данным лицом или верить в него (без чего невозможна истинная любовь) я могу только утверждавшего в Боге, следовательно, ВЕРЯ В САМОГО БОГА и в себя, как ИМЕЮЩЕГО В БОГЕ СРЕДОТОЧИЕ И КОРЕНЬ своего бытия".  Коль скоро мы примем этот соловьевский тезис, мы логически должны признать, что любовь, САМА ПО СЕБЕ, не может быть той силой, которая способна сотворить чудо человеческого преображения. Без веры человеческой в Бога, она бессильна. В лучшем случае она является лишь помощницей веры. Но не ей принадлежит решающее слово. А как быть с человеком, не верующим в Бога и, быть может, вполне искренне терзаемым своим неверием и жаждой поверить? Соловьева этот вопрос; по-видимому, не тревожит, ибо он знает, или делает вид что знает, прикрывая этим противоречия и бездны своего человеческого духа, что предустановленный миропорядок настолько разумен, что все люди должны будут рано или поздно понять это и уверовать в Бога.
В высшей степени странно (и этого нельзя не отметить), что в первой части "Смысла любви", когда Соловьев утверждал безусловное значение любви, и прежде всего половой любви, он вспомнил и "Песнь песней", и "Апокалипсис", а здесь, отстаивая примат веры, полностью обошел молчанием всю ту, совершенно непревзойденную апологию любви, которой посвящена вся 13-я глава Первого Послания к Коринфянам:
"Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я - медь звенящая, или кимвал бряцающий.
   Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так - что могу и горы переставлять, а не имею любви, - то я ничто.
   И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, - нет мне в том никакой пользы.
   Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится,
   Не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла.
   Не радуется неправде, а сорадуется истине;
   Все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит.
   Любовь никогда не перестаёт, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится.
    Ибо мы отчасти знаем и отчасти пророчествуем.
     Когда же настанет совершенное, тогда то, что отчасти, прекратится.
    Когда я был младенцем, то по-младенчески говорил, по-младенчески мыслил, по-младенчески рассуждал; а как стал мужем, то оставил младенческое.
   Теперь мы видим, как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицом к лицу; теперь знаю я отчасти, а тогда познаю, подобно как я познан.
А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше".
Как мы видим, ЛЮБОВЬ поставлена здесь превыше всего. Она поставлена выше знания, выше "тайноведения", выше пророчества. Мало того, она вознесла над отвлеченным нравственным законом, поставлена выше служения безличному принципу добра. Если я раздам всё имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, - нет мне в том никакой пользы", безоговорочно утверждает автор этого гимна ЛЮБВИ. (Между прочим, позволю себе заметить, что не имеет совершенно никакого значения, был ли автором данного текста сам апостол Павел или, как полагают некоторые современные исследователи библейских текстов, 13-я глава Первого Послания представляет собой несколько более позднюю интерпретацию - произведение неизвестного автора. Эта ничуть не умаляет ни ценности, ни глубины этого изумительного и подлинно христианского творения).
Автор приведённой главы ни в малейшей степени не сомневался в том, что только живое чувство любви способно принести человеку реальную ДУХОВНУЮ пользу, действительно обогатить его, и что самое искреннее, бескорыстное и даже жертвенное служение, какому бы то ни было (пусть даже наиболее высокому) отвлеченному принципу или идеалу само по себе не преображает человека, не выводит его из границ эгоистического самоутверждения. Напротив, оно нередко приводит к гордыне. Случается, что человек способен не только отдать другому последнюю рубаху, но даже пожертвовать за него собственной жизнью при полнейшем равнодушии к нему, а порою и ненавидя его. Именно это то и имеет в виду автор приведенного текста, когда он говорит о "бесполезности" подобной акции для самого творящего доброе дело, поскольку за этой акцией не стоит живое чувстволюбви, т.е. та, по выражению Вл. Соловьева, "единственная сила, которая может изнутри, в корне подорвать эгоизм, и действительно его подрывает".
Столь же убежденно автор 13-й главы отвергает примат ВЕРЫ над ЛЮБОВЬЮ:
"если имею... всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви,- то я ничто".
Он знал насколько хрупка сама по себе вера, сколь часто она обнаруживает свое бессилие и сколь трудно ей защищаться в единоборстве с разумом. Вспомним, как мучился своим неверием Достоевский...
В конце концов, вера даже самая интенсивная, искренняя и направленная к наиболее благородному предмету, есть не более, как "вещей невидимых обличение", другими словами, предмет веры, как и предмет рационального знания, затрагивает наше сознание, но не последнюю глубину нашей личности - СЕРДЦЕ. Автор знал, что только любовь зажигает божественным огнем наше сердце и что только она способна пробудить в нас надежду, которая, в свою очередь, может привести человека к истинной и уже непоколебимой вере в живого, личного Бога. И потому он заключил свою прекрасную апологию решительным утверждением безусловного и неоспоримого примата ЛЮБВИ: "А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше".
В глубинах своего духа Соловьев, несомненно, очень хорошо понимал, что иначе и быть не может. Вся основная часть его "Смысла любви" красноречиво свидетельствует об этом. Он не мог не понимать, что именно ЛЮБОВЬ, а вовсе не вера способна претерпеть буквально все и несклониться даже перед всемогуществом разума. "В любви нет страха..." Но признать этого он не захотел. Поначалу признал, а потом спохватился и не пожелал дальше раскрывать себя, обнаруживать перед всеми "иррациональность" своего действительного человеческого "Я", своего СЕРДЦА. В качестве поэта он смело вещал urbi et orbi:

Где была и откуда идешь,
Бедный друг, не спрошу я любя:
Только имя мое назовешь —
Молча к сердцу, прижму я тебя.

Смерть и Время царят на земле,
Ты владыками их не зови;
Все, кружась, исчезает во мгле,
Неподвижно лишь солнце любви.

   Но, как религиозный философ, богослов и представитель "истины всеединой субстанции", он считает "нелепым и богохульным" утверждать, что предмет любви, т.е. какое бы то ни было индивидуальное лицо, "само по себе, как такое, в этой своей частности и отдельности", может обладать "абсолютным значением".
Почему "нелепо"? Почему "богохульно"? Вот, например, Паскаль не только не усматривал в этом ничего "нелепого" и никакого "богохульства", но, напротив, считал вполне естественным, вполне соответствующим самому существу любви и нравственно вполне оправданным тот непреложный факт, что для каждого любящего нет во всем мире никого и ничего
возвышеннее, дороже и достойнее любимого человека.
Вернемся, однако, к Достоевскому. В свое время еще в начале этого очерка, я имел случай высказать мнение, что уже в заключительной части "Записок из подполья", в сцене, которую, по правде говоря, невозможно читать без внутреннего содрогания, очень явственно чувствуется, что в сложном комплексе различных метафизических идей, тревоживших ум Достоевского, возникла новая идея – идея спасения и духовного возрождения человека чудотворящей силой половой ЛЮБВИ.
Вспыхнув мгновенной зарницей в "Записках из подполья", эта идея пройдет в дальнейшем красной нитью через всю ткань "Преступления и наказания" и полностью явит себя в эпилоге романа.
О спасающей роли половой ЛЮБВИ, как она была показана Достоевским в "Преступлении и наказании", говорилось уже достаточно подробно, и здесь нет никакой необходимости вновь возвращаться к этому роману. Но (да извинит меня читатель) не могу обойти молчанием одно побочное обстоятельство, а именно последнюю московскую кинопостановку "Преступления и наказания". Полностью признавая все несомненные художественные достоинства этой постановки, нельзя вместе с тем, не выразить досадного недоумения и даже возмущения по поводу той непростительной "вивисекции", которую постановщики фильма проделали над бессмерным произведением Достоевского. Они не только выбросили всю замечательную и незабываемую сцену евангельского чтения, курьезно солидаризировавшись в данном случае с взглядами таких блюстителей ложного, псевдохристианского благочестия, как Катков и Любимов, но, что самое главное и возмутительное, они обезглавили произведение, целиком выбросив из него "Эпилог", в котором гений Достоевского явил нам духовное воскресение Раскольникова, спасённого и приведённого ко Христу и Христовой Правде спасающей силой своей большой и настоящей любви к Соне. Поистине непонятно, как могли русские постановщики и режиссеры этого фильма так бесцеремонно расправиться с идейным замыслом великого русского писателя!..
Как уже говорилось, творчески претворив волновавшую его идею в "Преступлении и наказании", Достоевский почувствовал необходимость явить её в других, более сложных условиях, в ином психологическом "климате". Осуществил он это, или, во всяком случае, пытался осуществить, в ОКОНЧАТЕЛЬНОМ замысле "Бесов".
Если герои "Преступления и наказания" живут, чувствуют, мыслят и действуют в самой безотрадной обстановке, являются" изгоями", людьми, выброшенными из общества, людьми, подавленными нестерпимой нуждой, нищетой, унижением, всем злом несправедливого общественного порядка, то в "Бесах" Достоевский поместил своих героев в совершенно иную обстановку. Он предназначил им быть "людьми общества" даровал им возможность жить так, чтобы их повседневная жизнь и деятельность не осложнялась бы никакими насущными проблемами, связанными с неблагоприятными или тяжелыми бытовыми условиями. Тем самым он облегчил нам возможность яснее увидеть и разглядеть те конфликты, которые возникают в глубинах индивидуального человеческого духа, в их чистом виде, т.е. независимоот побочных факторов и влияний социального и экономического характера. Но это лишь одна сторона дела. С точки зрения творческого воплощения идеи метафизического смысла половой любви, как силы, спасающей от неверия и вытекающего из него духовного маразма, важно именно то, что Ставрогин и Лиза психологически и пневматологически более сложные характеры, нежели Раскольников и Соня. Это особенно касается Ставрогина. Именно на Ставрогине, как на значительно более "трудном пациенте", Достоевскому хотелось проверить и доказать истинность, волновавшей его ум и сердце идеи.
Трудно согласиться с некоторыми комментаторами, усматривающими в Ставрогине нечто вроде более радикального и более последовательного Раскольникова. И идеологически, и психологически они весьма отличны друг от друга. Конечно, невозможно отрицать, что оба они являются личностями далеко не заурядными, оба резко выделяются на фоне окружающей их среды и оба страдают некоторой гипертрофией рассудочной деятельности". Я подчеркиваю "некоторой», так как не разделяю (об этом уже шла речь) мнения тех комментаторов, которые склонны видеть в Ставрогине воплощение голого интеллекта, господствующего над всей его душевной жизнью.
Прежде всего, Ставрогин, в отличие от Раскольникова, ни в каком отношении не гуманист. Он не является гуманистом ни по своему основному мировоззрению, ни по своему характеру или душевным склонностям. Его нисколько не интересуют судьбы человечества, как такового. Судьба ЧЕЛОВЕКА, а не человечества стоит в центре его глубоко персоналистического мировоззрения, и он совершенно равнодушен к проблеме справедливости или несправедливости существующих общественных отношений. Его мало волнует "философский колпак Егора Федорыча" и вопрос о будущей всемирной гармонии, купленной ценою бесчисленных человеческих страданий. В этом отношении Раскольников гораздо ближе к Ивану Карамазову, хотя он не питал той антипатии к людям, которая была характерна для Ивана Карамазова. В конце концов, так называемое "ницшеанство" Раскольникова носило чисто рассудочный характер и подогревалось все тем же гуманизмом.
"Меня Бог всю жизнь мучил"… Вот где тот настоящий ключ, при помощи которого мы можем открыть и проникнуть в самый глубокий, самый сокровенный тайник ставрогинского страдающего и одинокого духа. Эти слова не им произнесены. Их произносит ("с удивительной экспансивностью") ассистент Николая Всеволодовича Ставрогина, Алексей Нилыч Кириллов, тот самый несчастный самоубийца Кириллов, которого некоторые критики, в том числе, уже цитированный мною, Георгий Мейер, пытаются представить каким-то люцифериански настроенным богоборцем, одержимым идеей расправиться с Богом и, став "человекобогом"; Занять Его место... Кириллов - "люцифериансски настроенный человекобог”. Просто непостижимо, как мог серьёзный литературный критик подойти с такой странной меркой к образу этого, пусть с некоторой сумасшедшинкой и незлобивого человека, преклонявшегося перед Христом, истерзанного собственным неверием и безумным Страхом перед смертью и небытием. Позволю себе привести небольшой отрывок из сцены, непо¬средственно предшествующей самоубийству Кириллова:
-Я обязан неверие заявить,- шагал по комнате Кириллов. - Для меня нет выше идеи, что Бога нет. За меня человеческая история. Человек только и делал, что выдумывал Бога, чтобы жить не убивая себя; в этом вся всемирная история до сих пор. Я один во всемирной истории не захотел первый раз выдумывать Бога. Пусть узнают раз навсегда.
    "Не застрелится", - тревожился Петр Степанович.
    - Кому узнать-то? - поджигал он. - Тут я да вы; Липутину, что ли?
    - Всем узнавать; все узнают. Ничего нет тайного, что бы не сделалось явным. Вот Он сказал. И он с лихорадочным восторгом указал на образ Спасителя, пред которым горела лампада. Петр Степанович совсем озлился.
- В Него-то, стало быть, все еще веруете и лампадку зажгли; уж не на "всякий ли случай"? Тот промолчал.
- Знаете что, по-моему, вы веруете, пожалуй, еще больше попа.
- В кого? В НЕГО? Слушай,- остановился Кириллов, неподвижным, исступленным взглядом смотря пред собой. - Слушай большую идею: был на земле один день, и в средине земли стояли три креста. Один на кресте до того веровал, что сказал другому: "Будешь сегодня со мною в раю". Кончился день, оба померли, пошли и не нашли ни рая, ни воскресения. Не оправдывалось сказанное. Слушай: этот человек был высший на всей земле, составлял то, для чего ей жить. Вся планета, со всем, что на ней, без этого человека - одно сумасшествие. Не было ни прежде, ни после ему такого же, и никогда, даже до чуда. В том и чудо, что не было и не будет такого же никогда. А если так, если законы природы не пожалели и ЭТОГО, даже чудо свое же не пожалели, а заставили и Его жить среди лжи и умереть за ложь, то, стало быть, вся планета есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке. Стало быть, самые законы планеты ложь и диаволов водевиль. Для чего же жить, отвечай, если ты человек?
- Это другой оборот дела. Мне кажется, у вас тут две разные причины смешались; а это очень неблагонадежно. Но позвольте ну, а если вы бог? Если кончилась ложь, и вы догадались, что вся ложь оттого, что был прежний Бог.
   - Наконец-то ты понял! - вскричал Кириллов восторженно. - Стало быть, можно же понять, если даже такой, как ты понял! Понимаешь теперь, что все спасение для всех - всем доказать эту мысль. Кто докажет? Я! Я не понимаю, как мог до сих пор атеист знать, что нет Бога, и не убить себя тотчас же? Сознать, что нет Бога, и не сознать в тот же раз, что сам богом стал - есть нелепость, иначе непременно убьёшь себя сам. Если сознаешь - ты царь и уже не убьешь себя сам, а будешь жить в самой главной славе. Но один, тот, кто первый, должен убить себя сам непременно, иначе кто же начнет и докажет? Это я убью себя сам непременно, чтобы начать и доказать. Я еще только бог поневоле, и я несчастен, ибо ОБЯЗАН заявить своеволие. Все несчастны потому, что все боятся заявлять своеволие. Человек потому и был до сих пор так несчастен и беден, что боялся заявить самый главный пункт своеволия и своевольничал с краю, как школьник. Я УЖАСНО НЕСЧАСТЕН, ИБО УЖАСНО БОЮСЬ. СТРАХ ЕСТЬ ПРОКЛЯТИЕ ЧЕЛОВЕКА (Здесь курсив мой - Н.П.М.) ... Но я заявляю своеволие, я обязан уверовать, что не верую. Я начну и кончу, и дверь отворю.
И спасу. Только это одно спасёт всех людей... Я три года искал атрибут божетсва моего и нашел: атрибут божества моего - Своеволие! Это все, чем я могу в главном пункте показать непокорность и новую СТРАШНУЮ СВОБОДУ мою. Ибо она очень СТРАШНА (Курсив мой - Н.П.М.) Я убиваю себя, чтобы показать непокорность и новую страшную свободу мою.
Лицо его было неестественно бледно, взгляд нестерпимо тяжёлый. Он был как в горячке. Пётр Степанович подумал было, что он сейчас упадёт".
Дальше, как мы знаем, Пётр Верховенский диктует Кириллову текст предсмертной записки и всячески торопит его с самоубийством. Кириллов пытается внести в текст различные, довольно нелепые, поправки, доводя этим Верховенского до бешенства. Самый характер этих поправок свидетельствует о том, что Кириллов уже не в состоянии выдержать этих последних, считанных, минут. Сознание того, что его "страшная свобода” осуществится именно сейчас, что она неотвратима и что через несколько мгновений он вынужден, будет броситься в её ледяные объятия - это сознание наполняет всё его существо нестерпимым ужасом и приводит его на грань помешательства. Пересилив себя, он, наконец, «быстрым жестом» хватает с окна револьвер, выбегает с ним в другую комнату и плотно притворяет за собою дверь. Верховенский остается один, нетерпеливо ожидая выстрела.
Сцена кирилловского самоубийства поистине шедевр художественного мастерства. Нужен был гений Достоевского и вся сила проникновения его в тайники человеческого сердца, чтобы нарисовать столь бредовую, столь насыщенную запредельным ужасом фантасмагорию с таким непревзойденным реализмом:
...ПетрСтепанович постоял с минуту в раздумье, глядя на дверь.
   "Если сейчас, так, пожалуй, и выстрелит, а начнет думать - ничего не будет".
Он взял пока бумажку, присел и переглядел её снова... Он хоть и читал, и любовался редакцией, но каждый миг с мучительным беспокойством прислушивался и - вдруг озлился. Тревожно взглянул на часы, было поздненько; и минут десять, как тот ушел... Схватив свечку, он направился к дверям комнаты, в которой затворился Кириллов. У самых дверей ему как раз прищло в голову, что вот и свечка на исходе и минут через двадцать совсем догорит, а другой нет. Он взялся за замок и осторожно прислушался, не слышно было ни малейшего звука; он вдруг отпер дверь и приподнял свечу: что-то заревело и бросилось к нему. Изо всей силы прихлопнул он дверь и опять налег на нее, но уже все утихло - опять мёртвая тишина.
Долго стоял он в нерешимости со свечей в руке. В ту секунду, как отворял, он очень мало мог разглядеть, но, однако, мелькнуло лицо Кириллова, стоявшего в глубине комнаты у окна, и зверская ярость, с которою тот вдруг к нему кинулся. Пётр Степанович вздрогнул, быстро поставил свечку на стол, приготовил револьвер и отскочил на цыпочках в противоположный угол, так что если бы Кириллов отворил дверь и устремился с револьвером к столу, он успел бы ещё прицелиться и спустить курок раньше Кириллова.
В самоубийство Пётр Степанович уже совсем теперь не верил! «Стоял среди комнаты и думал», - проходило, как вихрь, в уме Петра Степановича. «К тому же темная, страшная комната... Он заревел и бросился - тут две возможности: или я помешал ему в ту самую секунду, как он спускал курок, или... он стоял и обдумывал, как бы меня убить. Да, это так, он обдумывал... Он знает, что я не уйду, не убив его, если сам он струсит, - зачит, ему надо убить меня прежде, чтобы я не убил его... И опять, опять там тишина! Страшно даже: вдруг отворит дверь... Ни за что не застрелится! Сволочь! Фу, черт, свечка, свечка! Догорит через четверть часа непременно... Надо кончить; во что бы то ни стало надо кончить... Что ж, убить теперь можно... С этой бумагой никак не подумают, что я убил... Ах, черт, как же убить? Я отворю, а он опять бросится и выстрелит прежде меня. Э, чёрт, разумеется, промахнется!»
Так мучился он, трепеща пред неизбежностью замысла и от своей нерешительности. Наконец, взял свечу и опять подошёл к дверям, приподняв и приготовив револьвер; левою же рукой, в которой держал свечу, налег на ручку замка. Но вышло неловко: ручка щелкнула, произошел звук и скрип. "Прямо выстрелит!" - мелькнуло у Петра Степановича. Изо всей силы толкнул он ногой дверь, поднял свечу и выставил револьвер; но ни выстрела, ни крика... В комнате никого не было.Он вздрогнул. Комната была непроходная, глухая, и убежать было некуда. Он поднял ещё больше свечу и вгляделся внимательно: ровно никого.
Вполголоса он окликнул Кириллова, потом в другой-раз громче; никто не откликнулся...
Вдруг он быстро обернулея, и что-то необычайное сотрясло его. У противоположной окнам стены, вправо от двери, стоял шкаф. С правой стороны этого шкафа, в углу, образованном стеною и шкафом, стоял Кириллов, и стоял ужасно странно, - неподвижно, вытянувшись, протянув руки по швам, приподняв голову и плотно прижавшись затылком к стене, в самом уг¬лу, казалось желая весь стушеваться и спрятаться. По всем признакам, он прятался, но как-то нельзя было поверить. Пётр Степанович стоял несколько наискось от угла и мог наблюдать только выдающиеся части фигуры. Он всё не решался подвинуться влево, чтобы разглядеть всего Кириллова и понять загадку. Сердце его стало сильно биться... И вдруг им овдадело совершенное бешенство: он сорвался с места, закричал и, топая ногами, яростно бросился к страшному месту.
Но, дойдя вплоть, он опять остановился как вкопанный, еще более пораженный ужасом. Его, главное, поразило то, что фигура, несмотря на крик и на бешеный наскок его, даже не двинулась, не шевельнулась ни одним своим членом - точно окаменевшая или восковая. Бледность лица была неестественная, чёрные глаза совсем неподвижны и глядели в какую- то точку в пространстве. Петр Степанович провел свечой сверху вниз и опять вверх, освещая со всех точек и разглядывая это лицо. Он вдруг заметил, что Кириллов хоть и смотрит куда-то пред собой, но искоса его видит и даже, может быть, наблюдает. Тут пришла ему мысль поднести огонь прямо к лицу "этого мерзавца", поджечь и посмотреть, что тот сделает. Вдруг ему почудилось, что подбородок Кириллова шевельнулся, и на губах как бы скользнула насмешливая улюбка - точно тот угадал его мысль. Он задрожал, и, не помня себя, крепко схватил Кириллова за плечо.
Затем произошло нечто до того безобразное и быстрое, что Пётр Степанович никак не мог потом уладить свои воспоминания в каком-нибудь порядке. Едва он дотронулся до Кириллова, как тот быстро нагнул голову и головой же выбил из рук его свечку; подсвечник полетел со звоном на пол, и свеча потухла. В то же мгновение он почувствовал ужасную боль в мизинце своей левой руки. Он закричал, и ему припомнилось только, что он вне себя три раза изо всей силы ударил револьвером по голове припавшего к нему и укусившего ему палец Кириллова. Наконец, палец он вырвал и сломя голову бросился бежать из дому, отыскивая в темноте дорогу. Вслед ему из комнаты летели страшные крики:
   - Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас...
   Раз десять. Но он все бежал, и уже выбежал было в сени, как вдруг послышался громкий выстрел. Тут он остановился в сенях в темноте и минут пять соображал; наконец, вернулся опять в комнаты. Но надо было добыть свечу... на том самом месте, где он бил револьвером укусившего его Кириллова, вдруг вспомнил про свой укушенный палец и в то же мгновение ощутил в нем почти невыносимую боль. Стиснув зубы, он кое-как засветил огарок, вставил его опять в подсвечник и осмотрелся кругом: у окошка с отворенною форточкой, ногами в правый угол комнаты, лежал труп Кириллова. Выстрел был сделан в правый висок, и пуля вышла вверх с левой стороны, пробив череп. Виднелись брызги крови и мозга. Револьвер оставался в опустившейся на пол руке самоубийцы. Смерть должна была произойти мгновенно...".
Едва ли можно сомневаться в том, что в момент самоубийства Кириллов был в состоянии самого настоящего умоисступления, граничившего с умопомешательством. Но значит ли это, что он вообще был психически ненормальным? Отнюдь нет. Если он и производил впечатление человека со странностями, с так назы¬ваемой "сумасшедшинкой", то это было вовсе не потому, что владевшая им навязчивая идея была по своему характеру какой-нибудь фантастической или безумной идеей. Наоборот, она была очень последовательной и логичной, хотя он и облёк её в несколько причудливую форму. Мало того, сама цепкая назязчивость этой идеи имела своим источником в высшей степени нормальное, хотя, быть может, излишне обостренное, человеческое чувство - любовь к жизни и страх перед смертью, ужас перед уничтожением личного бытия, перед небытием, иначеговоря, перед беспощадной бессмыслицей законов природы, обрекающих человека, существо, одаренное сознанием, на различные страдания с тем, чтобы, в конце концов, полностью уничтожить его, превратить в абсолютное НИЧТО.
   "...законы планеты ложь и диаволов водевиль..." Из ночи в ночь несчастный Кириллов, инженер и строитель мостов, сидит за своим одиноким чаепитием, и им всё больше, всё глубже, всё болезненнее овладевает та роковая мысль, какой заканчивает свою исповедь некий самоубийца, описанный Достоевским в "Дневнике писателя за 1876 год":
    "...я присуждаю эту природу, которая так бесцеремонно и нагло произвела меня на страдание - вместе со мною к уничтожению... А так как природу я истребить не могу, то я истребляю себя одного, единственно от скуки сносить тиранию, в которой нет виноватого".
Из ночи в ночь Кириллов смотрит на образ Спасителя, на мерцающий огонек лампады, и ум его беспощадно сверлит неотвязная мысль: "...если законы природы не пожалели и ЭТОГО, ...для чего же жить?"... Он уже не в силах думать ни о чем другом. "Всякий думает, - однажды признается он Антону Лаврентьевичу Г-ву, - а потом сейчас о другом думает. Я не могу о другом, я всю жизнь об одном"...
Вполне возможно, что, не разможжи себе Кириллов голову револьверной пулей, он закончил бы жизнь в больнице для душевнобольных. Впрочем, вовсе не исключена возможность, что его сильная привязанность к жизни преодолела бы в нем крайности чисто рассудочного пес¬симизма, и, подобно Фаусту (второй части), он занялся бы, если и не осушкой болот, то хотя бы сооружением железнодорожного моста в "нашем городе". Но судьба решила иначе, и с бесовской помощью Петра Верховенского он осуществил свою idee fixe, "заявил своеволие" и добился той "страшной свободы", о которой так много и упорно думал и перед которой содрогалось его сердце.
Вовсе не скука, не пресыщение жизнью, не разочарование в ней, не какие-либо житейские неудачи, неустройства или осязаемые страдания заставили этого человека, верившего в людей, верившего в то, что стоит только людям понять, что они хороши и "все тотчас же станут хороши", нажать на гашетку револьвера и пустить себе пулю в висок.
Кириллова убила именно любовь к жизни. Его убил патологический страх перед смертью, перед уничтожением жизни, страх, питаемый и поддерживаемый нестерпимой и постоянной мыслью о нелепости человеческого существования, об его совершенной бессмысленности при отсутствии реального и безусловного человеческого бессмертия. Вся обстановка его са¬моубийства является самым красноречивым свидетельством того, как трудно ему было расставаться с жизнью, каких нравственных мук и усилий стоило ему осуществление "идеи".
 


Copyright 1999 - 2017 pushkin.org.au
Powered by GetSimple CMS and Jadefusion

Home | Sitemap | Notices | Contact | Login
Visitors 47664